Наследники скорби - стр. 33
Клесх…
Целительница подкинула веток в костёр, посмотрела на Бьергу. Та молча поела похлёбки и уж давно спала на своём войлоке. Убедившись, что наузница дышит ровно и глубоко, Майрико принялась бесшумно копаться в перемётной суме. Расстелила чистую тканку, расставила на ней крохотные берестяные туески́[20] и глиняные горшочки. Достала отрез холстины, открыла одну из посудин, намочила тканину и начала осторожно протирать лицо, шею, грудь. Затем настал черёд туесков.
Пальцы привычно зачерпывали пахучие снадобья, втирали в белоснежное тело. Над поляной поплыл сладкий травяной дух. И вдруг лекарка отшвырнула от себя туесок, подтянула к груди колени и бессильно уткнулась в них лбом. Зачем, зачем она всё это делает? Разве тот, для кого она старается, заметит? Да и когда они теперь свидятся? И свидятся ли?
Седмицу назад Клесх уехал. Как в привычке у него было: ушёл ранним утром неслышной тенью. Только в этот раз Майрико не спала, видела сквозь ресницы, как он неспешно и беззвучно одевается, затягивает на груди пе́ревязь[21].
Как она любила его в этот миг! Каким родным и каким чужим он ей казался… Единственный её мужчина. Которому она была нужна не больше, чем рукавица в жару.
Он подошёл, коснулся губами её лба и тихо вышел. А она осталась лежать в темноте покойчика, сдерживая рвущиеся из груди рыдания. Даже за столько вёсен не отвыкла она плакать. О нём не отвыкла.
Куда он всегда так торопится? От кого бежит? От себя? От неё?
Майрико достала зеркальце и при свете костра начала придирчиво рассматривать своё отражение. Да, уже не девица, но и не старуха ведь! Кожа по-прежнему нежная, и морщинки в уголках глаз почти незаметны. В светлых волосах нет седины, а тело, которое так жадно подчинял себе Клесх той ночью, ещё нельзя назвать увядающим. Так чего ж ему, клятому, не хватает? Да и какой он клятый… Любимый он. Муж перед Благиями, коим она и поныне украдкой молилась.
Ему достались и её первый поцелуй, и её девичество. Доныне помнила, как он – шестнадцати вёсен всего от роду! – зажал её на всходе в башне целителей, стиснул запястья железным хватом, чтоб вырываться не вздумала, и сказал:
– Моей будешь.
А она, хоть и была аж на три весны его старше, кивнула. Потому что и впрямь была его. Только его. Только рядом с ним оживала. Да что оживала – жила! А всякий раз, когда он покидал Цитадель, застывала, как дерево зимой, и ждала. Ждала, покуда вернётся. Чтобы хоть издали посмотреть, не смея подойти, коснуться.
Как терзалась Майрико, что засомневалась тогда перед креффами! А пуще прочего ненавидела себя за брошенные в сердцах слова, когда Клесх, злой и надменный, уезжал в изгнание: «Да какой толк от любви твоей? От неё одна боль да слёзы. А в Цитадели этого и так вдоволь!»
Сказала, и лишь когда слова упали в волглый воздух пасмурного утра, осознала, что произнесла, в чём обвинила. Единственного. Лучшего.
Но больнее слов жёг Майрико стыд. За то, что, злясь на Клесха, однажды впустила в свой покойчик другого, чужого, нелюбимого.
Чего душой кривить: многие после изгнания молодого обережника из Цитадели стучались в комнатушку целительницы. И ни разу девушка не открыла дверь. Но однажды по весне тоска вдруг сменилась злостью. Злостью, что его нет рядом, что он, вероятно, забыл её, что живёт и не знает, как она скулит по ночам, уткнувшись лицом в сенник.