Лестница лайков - стр. 5
За её спиной всё отчётливее тянется тень, не просто брак плёнки, а чья-то воля, вышедшая за пределы игры. Теперь каждый щелчок ножниц это не просто монтаж, а акт жертвы, каждое вычёркивание – ещё одна трещина в коробке, которую невозможно будет склеить.
Тея медленно опускает ножницы на стол, вспоминая всё, что обещала Лере, и понимает: наступил тот миг, когда воспоминание о спасённом должно столкнуться с настоящей потерей, когда монтаж перестаёт быть игрой, а превращается в жест, который уже не исправить.
Свет в комнате теперь разрезан на полосы, как когда-то старые газеты и обои на детском столе: с одной стороны – отсвет экрана, режущий бледные щёки Теи острыми прямоугольниками; с другой – глубокая серая тень, тянущаяся от дверного проёма, где будто бы собираются все вырезанные и забытые персонажи, чьи имена так и не успели попасть в текст.
Видеоплёнка продолжает свой странный монтаж, и зрителю становится ясно: это не просто запись, не архивная хронология, а что-то большее – прямая трансляция боли, в которой каждый невольно становится свидетелем, а, может быть, даже соучастником. Кадры идут всё быстрее, то обрываясь на полуслове, то зацикливаясь на одном и том же движении: рука с ножницами, щелчок, полоска бумаги падает на пол, и на мгновение экран будто затмевает полупрозрачная тень, чей силуэт то ли накладывается на профиль Теи, то ли выходит из самой камеры, подминая под себя остатки света.
В какой-то момент звук за кадром перестаёт быть просто шумом плёнки: теперь это дыхание – сперва чужое, короткое, нервное, а затем разрастающееся в низкий, вибрирующий гул, в котором угадываются голоса, слипающиеся в хор.
– Кого ты готова вычеркнуть?
– Ты же помнишь, мы обещали не бросать никого…
– Вырежь меня, если не страшно…
Голоса множатся, в них прорываются обрывки детских песен, взрослые упрёки, и вдруг крик, реальный, жёсткий, тот самый, который невозможно подделать монтажом: этот крик проносится по комнате, заставляя дрогнуть воздух, сбивает камеру с фокуса, так что на несколько секунд зритель видит только рябь, размытое пятно света.
Но крик не утихает. Наоборот, он набирает силу, пока не становится похожим на то самое молчание, в котором тонет человек, потерявший слова. В этой тишине – концентрат отчаяния и предчувствия непоправимого, она будто затягивает всё вокруг в воронку: и стол с обрезками, и старую коробку, и саму Тею, чьи глаза внезапно обретают выражение полной, ничем не прикрытой уязвимости.
В этот миг монтаж словно раздвигает границы времени – между кадрами вновь и вновь вклиниваются фрагменты детства: вот Тея с Лерой спорят о том, какая кукла красивее, вот они хохочут, дерутся за обрезки, вот делят последние кусочки цветной бумаги, и в каждом этом воспоминании чуть больше жизни, чем в настоящем, чуть больше света, позволяющего не сойти с ума, когда за окном темнеет слишком быстро.
Вдруг резкое движение камеры, и вот уже Тея не просто вырезает силуэт, она разрывает его пополам, словно проверяет: останется ли что-то внутри, если уничтожить форму. На её лице появляется выражение, которое одновременно и детское, и взрослое: смесь ужаса, решимости и тупого, безысходного упрямства.
В этот момент её руки тянутся к коробке с обрезками, не за новым листком бумаги, а за той самой полоской, на которой детским почерком выведено: «Договорились?» Тея гладит этот клочок бумаги, словно надеясь найти на нём тепло детских пальцев, но вместо этого ощущает только прохладу, почти ледяную, как от пули, и вдруг осознаёт: теперь договор расторгнут. Где-то, в самой глубине комнаты, тихо щёлкают ножницы, и не понять, чьи это руки, кто ими управляет: то ли монтажёр, то ли сама судьба.