Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах (II) - стр. 4
– Когда заметил?
– Сейчас. Когда встал…
– Поздновато. Поздновато…– увещевающе, попенял пахан.
– Лучше поздно, чем никогда.
– Поздно и есть никогда, дорогой Сапсанчик.
– Не мни уши, мастер. Верни, пожалуйста.
– Задарма не отдам! Выкупи! – смеется Щеголь.
Все поняв, Ефим тоже рассмеялся и задал ему тот же вопрос:
– Когда заметил?
– Признаюсь… Не сразу… Молодец!
Похвала Щеголя, самого Щеголя, короля всех щипачей мира, каковым его считали в Одессе, стоила дороже ордена Андрея Первозванного. И он выложил на стол туго набитый ассигнациями лопатник1 Артамончика.
– Хромой! – позвал Щеголь все время вертевшегося возле них парня.– Книжонку, что я передал тебе, отдай Сапсанчику.
Тут же вытащив ее из-под рубахи, Хромой протянул ее Ефиму и хотел было отойти, но Леонид Петрович остановил его.
– Подойди, Гошенька,– ласково позвал он.
Хромой послушно вплотную приблизился к Артамончику и наклонил голову.
– Гоша, ты со всеми нашими корешами будешь работать с Сапсанчиком в околотке Ваньки Плющенко. Понял?! – вполголоса, но так, чтобы слышал Фима, сказал Щеголь.
Гоша от столь неожиданной новости даже бровью не повел. Кивнул и все.
– Сегодня знать ребяткам об этом не обязательно. Сапсанчик предлагает интересное дельце. Сейчас, мы с тобой наедине перетрем, продумаем, а завтра вместе прорисуем, как его ставить… Ты же,– Щеголь зыркнул из-под бровей на Фиму,– выложишь нам на стол свое «кое-что»… Теперь ступай.
Это же надо! Не дожидаясь завтрашней встречи, пахан уже сейчас, сию минуту, придал ему в подчинение всех корешей и обозначил в своей шайке его высокий статус. Из-за него, 15-летнего пацана, потеснил не кого-нибудь, а самого Гошу Хромого, имевшего за спиной одну тюремную ходку и, ходившего у Артамончика в заместителях.
И тогда, на ночной дороге, возвращаясь домой со сходнячка, Фима в первый раз, так, словно вдруг очнувшись ото сна, явственно ощутил, что не он сам по себе и по своей воле идет по дороге, а что его кто-то ведет. Он только передвигает ногами. Не он хозяин пути своего, а некий поводырь. Некий всадник, что не на нем, а в нем. В нем он думает за него, и в нем он смотрит из него и выбирает дорогу ему. И шпорами бьет не по бокам, и не дерёт удилами щеки. Его шпоры и удила погоняют душу его…
Смысл той загадочной странности, обнаруженной им в себе, то, как будто прояснялся, то снова безнадежно увязал в непостижимой бессмыслице. Ни себя, ни поводыря в себе понять было невозможно. Хотя пытался. Видит Бог, пытался. И в сырых подвалах Одесских тюрем… И когда пропадал в остроге Поганом… И когда благоденствовал в действующей при ЧК Одесской таможне, куда его, как верного делу революции товарища, ярко проявившего себя в подполье, назначили начальником…
И сейчас, выживая здесь, на Соловецкой каторге, созданной его же товарищами по партии и ими же туда брошенного…
Постарались ребятки. По революционному постарались. Ни одна тварь бы не посмела ерепениться, если бы у царя были такие тюрьмы и легавые.
«Будь они прокляты на века вместе с теми, кто их породил»,– со злости отодрав зубами шерсть тулупа, сплюнул Умыч.
…Что же это за сила, двигавшая им по жизни, как пешку по доске? От белого поля к черному и наоборот. Да разве только им? Нет таких, кто бы не чувствовал ее в себе. И вряд ли найдется такой кто смог противостоять ей. Поступать так, как хочется ему, а не ей. Он, Ефим Коган, не смог, хотя этого поводыря в себе он почувствовал довольно рано. На сходнячке в «Тихом гроте», куда в окружении корешей, он шел с твердым намерением сказать Щеголю: «Баста, Леня! Я выхожу из ватаги!…» – а вместо этого дал слово с лихвой покрыть, набежавший за ним должок в кассу общага.