Старые фотографии - стр. 31
Превозмогая боль в ногах, шагнул вперед.
Дяа Тарсик лежал навзничь, и белые глаза его открыты были. Распахнуты слишком широко: будто он силился разглядеть, рассмотреть в небе что-то такое крохотное, ослепительное и летящее – такую малую точку, меньше звезды, меньше родинки, но режущую зрачок больно и навсегда.
Кожа на руках и лице мертвеца вздулась одним огромным лиловым воздушным шаром. Такие шары Колька носил на демонстрацию, на Первое мая и Седьмое ноября. Дяа Тарсик превратился в мертвый воздушный шар. Никуда уже не улетит. Если проколоть истончившуюся прозрачную корку кожицы – выйдет не воздух, вытечет белая страшная жидкость. Посмертная горилка.
Колька шагнул еще, и еще. Подошел близко. Закрыл рот и нос ладонью. Дяа Тарсик источал странный и лютый запах, и этим запахом можно было убить маленькую мышь.
Рядом с Тарсиком, валетом, ногами к голове Тарсика, лежала его дочушка Танюшка. Она лежала ничком. Валялась, как кукла: куда рука, куда нога. Разбросала ноги и руки вон из тела, не соберешь. Будто плывет. Ольховую переплывает по весне.
Весна! Сирень!
…кожа Тарсика, цвета сирени.
Запах сирени мешался с вонью смерти. Колька встал на колени в дорожную пыль. Ему смертельно хотелось коснуться Тарсика. Может, если он потрогает его, дяа Тарсик откроет глаза?
И Колька протянул руку.
Не руку: костлявые игрушечные грабельки.
В голодной голове бились рыбами мысли. А вдруг это все игра? Голод – игра? Смерь – игра? Притворяются все? И дяа Тарсик сейчас вскочит, весело заорет: «Колян-бурьян! Здорово, племяш!» – и подкинет его в воздух, так, как всегда, как обычно они с Матвеем Филиппычем, увечным шахтером, вся в оспинах загорелая морда, подбрасывали его и братца Сереню, веселясь, наблюдая, как звонко кричат дети, когда улетают в небеса.
Протянутая рука. Живая.
На земле лежит темная мертвая рука. Протянута тоже.
Обе руки тянутся друг к другу. Сейчас соприкоснутся. Сейчас.
Колька все же дотянулся. Живая рука налегла на мертвую, и по Кольке, вверх, от высохшей кисти к острому локтю-кочерге, и выше, выше, к торчащему под равной рубахой плечу, и еще выше, по тощей слабой шее, под лоб, под черепушку прошла диковинная острая дрожь, мгновенно и бесповоротно превратившаяся внутри, в голове, у самого затылка, что солнце нещадно пекло, в свет.
– Свет, ― сказал Колька вслух изумленно, ― свет.
Руку от руки Тарсика не оторвал. Она как приварилась. Подумал, и легкий ужас приподнял надо лбом русые волосенки: а что, если не оторвет никогда?! Что, если мертвец за собой утянет?! под песок, под пыль… под землю… ― но мысль сама послушно, как собачка, отбежала, он даже и не отгонял ее; исчезла, растаяла в пыльном солнечном мареве.
Свет пульсировал у Кольки под черепом, и голова разрасталась, как громадная крынка, что сушит мать на заборе, раздувалась, росла, тяжелела, вот она уже стала невыносимо огромной и горячей, горячей как солнце, как горячая пыль под ногами, ― и сейчас отломится от тощей шеи, оторвется, покатится чугунной тыквой по желтой сияющей дороге, завертится, полетит.
И никогда больше он не отыщет ее.
Рука Тарсика, липкая, вонючая. Сколько времени он уже лежит тут, на солнце? Колька с трудом повернул голову, покосился. Танюшка, на животе, медленно плыла по дороге, перебирая руками, всплескивая ногами, как рыба хвостом. Колька медленно и мутно подумал: «Русалка».