Размер шрифта
-
+

Летний сад - стр. 67

По дороге через Техас Александр вспоминал, как в Германии после избиения он лежал на окровавленной соломе и мечтал о ее поцелуях, и эти воспоминания сливались с памятью о прошлой ночи, и вдруг он ощущал, что она целует не шрамы, а открытые кровоточащие раны, а он мучается оттого, что она плачет, и соль ее слез смывает часть его плоти, и он умоляет ее остановиться, потому что больше не может этого выносить. «Целуй где-нибудь еще, – просит он. – Где угодно еще». Он уже не в силах. Его тошнит от самого себя. Она запятнана не только ГУЛАГом. Она запятнана всей его жизнью.

«Тебе больно, когда я их касаюсь?»

Он должен лгать. Каждый ее поцелуй на его ранах пробуждает память о том, как он их получил. Он хотел, чтобы она касалась его, и он это получил. Но если он скажет ей правду, она остановится. Поэтому он лжет. «Нет», – говорит он.

Она целует его до самого копчика и ноги и что-то бормочет о том, как он совершенен тут и там, он и сам не понимает, а потом поднимается и заставляет его перевернуться. Она ложится на него, обхватывает ладонями его голову, а он сжимает ее ягодицы (они безупречны) и целует ее лицо, не дюйм за дюймом, но сантиметр за сантиметром. А она целует его, что-то ему говорит. Он открывает глаза. «Твои глаза, хочешь знать, какого они цвета? Они бронзовые; они медные; они янтарные; они как кофе со сливками, как коньяк с шампанским. Как карамель».

«Не как крем-брюле?» – спрашивает он. И она снова плачет. «Хорошо, хорошо, – говорит он. – Не крем-брюле».

Она целует его покрытые шрамами татуированные руки, его исполосованную грудь. Теперь он видит ее лицо, губы, волосы, и все сияет в мерцающем свете. Его руки легко ложатся на ее шелковую голову.

«К счастью, на твоем животе мало ран», – шепчет она, целуя черную линию, что начинается от солнечного сплетения и тянется вниз.

«Да, – стонет он в ответ. – Ты знаешь, как мы называли людей с ранами на животе? Трупами».

Она смеется. А он нет. Его замечательный сержант Теликов медленно умирал от ножевой раны в живот. Морфина не хватало для того, чтобы позволить ему умереть безболезненно. Успенский милосердно пристрелил его – по приказу Александра, – и лишь в этот раз Александр отвернулся. Напряженность, смерть, жизнь, все вместе, и нет морфина, и нет милосердия. Есть только Татьяна.

Она что-то бормочет, мурлычет. «Труп – это не ты».

Он соглашается. «Нет, не я».

Ее грудь напряженно прижимается к…

Он останавливает ее. «Чего еще тебе хочется? Скажи, я уже вот-вот взорвусь… Чего еще?» Она садится между его ногами, ее маленькие целительные руки наконец берут его. Она потирает его между ладонями, мягко… Он замирает под ее пальцами, когда она наклоняет голову. «Шура… посмотри на себя… ты такой твердый, такой прекрасный». Он отчаянно пытается не закрывать глаза. Ее длинные волосы щекочут его живот в ритме ее движений. Ее губы такие мягкие, такие горячие, такие влажные, ее пальцы описывают круги, она обнажена, она напряжена, ее глаза закрыты, она стонет, лаская его языком. Он охвачен огнем. Он снова в кандалах. Только теперь, миновав это, но не преодолев, он хранит молчание днем, когда его руки с дрожью тянутся к ней, ища подчинения, а ночью ища раскаяния.

Но ночи недостаточно. Как он то и дело повторяет ей, ничего не достаточно. И потому теперь он старается не разбить фургон.

Страница 67