Всю свою первую жизнь я закалял сталь - стр. 2
– Все, ты мертв.
А потом:
– Ладно, оживай.
Чтобы я мог кому-нибудь протянуть руку, не вставая. Чтобы кто-то посмотрел на меня снизу вверх и понял: жить можно, даже если проиграл. Но у нас никто не проигрывает специально. Даже собака не поджимает хвост зря. У нас все по-настоящему. И если ты слабый это стыдно, потому что тягостно и неудобно для остальных.
После битв у меня всегда спина грязная, это одно из правил кодекса – снять рубахи, чтобы не порвались, а то мама заругает, ей снова придется штопать и заплатки ставить. А на моей их уже и ставить некуда, вся рубаха – одна сплошная заплата, тут и лоскутки маминой юбки, и кусочки грубого половика при дверях, и квадратики отцовской робы. Всего по чуть-чуть. А потом мы идем домой, будто ничего не произошло, ничего и не произошло, на самом деле. Потому что это тоже любовь, просто у нас она такая.
Мне больше нравится петь. Я пою про доски и коров, про жгучий ветер, что течет сквозь пальцы:
«Столб знает: встань и стой,
а я – не знаю, кто я такой.»
Из-за песен братья всегда злятся.
– Ну ты и тупица, – шипит старший. – Ты не будешь никогда как столб.
Я знаю, что не буду столбом. Я хочу быть деревом. У дерева корни, ветки, листья. У столба только бетон и тень. Но у нас не принято говорить, кто и кем хочет быть. Мы просто есть.
Потом мы идем пить воду – теплую, как кровь – из глиняной кружки с трещиной. И потом снова молчим. Так идут дни в доме, где все скрипит. А зверь никуда не собирается уходить, напротив, обживается, отлеживает бока и вытягивается на нашей земле в полный рост. Он рычит и царапает округу своей горячей лапой.
Когда мы возвращаемся от загона, отец снова молча берется за молот. Он не смотрит на нас, но мы знаем: он все видит. Он кует подкову для Зорьки – лошади, которую никто не любит, кроме него. Зорька глупая, косоглазая и укусила меня однажды за ухо. Но отец говорит: «Рабочая». А у нас в семье, если что-то рабочее, то оно достойно уважения.
Мы стоим рядом. Он вытачивает железо на наковальне, и звук отдается не в уши – в грудь. Он стучит не по металлу – он бьет в ритме дня. Молот – секундомер. Каждый удар означает: мы живы.
Я гляжу, как разлетаются искры, и в голове снова рождается строчка:
«Молот стучит,
и сердце гудит.
Железо поет,
а отец – молчит.»
– Опять поет, – вздыхает средний.
– Если бы молот мог – он бы тоже пел, – отвечаю я.
Они переглядываются. Старший кивает на меня, будто говорит: «Бесполезно», но не ругается. Может, потому что жара уже добралась до его костей, и слова тратить жалко.
Когда отец заканчивает, он вытирает руки о фартук, относит подкову в сарай и садится под деревом. Всегда в одном и том же месте – на кривом пне, где растет тень. Он пьет воду из жестяной кружки, не спеша. Мы знаем: пока он пьет – это пауза. Можно сесть. Можно молчать. Можно даже подумать.
Мы усаживаемся в тени рядом с ним. Я лежу на животе, щекой в пыльной, сухой траве, и слушаю, как все вокруг поет: кузнечики, мухи, птицы далеко в небе, сама тишина. Даже пыль шуршит.
Мама зовет нас с крыльца:
– Остыло!
На самом деле, в такую жару остыть ничего по-настоящему не может, только испортиться. «Остыло» означает завтрак. У нас нет часов. Время определяется по скрипу досок, по положению тени и словам мамы. На завтрак всегда кукурузные лепешки и что-то вроде молока, разбавленного, чуть кислого. Оно пахнет погребом. Мама разливает молоко по пиалам и приговаривает: