Размер шрифта
-
+

В Петербурге летом жить можно… - стр. 26

Странно. Я могу поклясться, что никогда не бывал ни в этом лесу, ни в том палисаднике. А между тем, все это почему-то знакомо мне и всегда в неизменной свежести встает из сна. И главное: сон этот связан с переживанием, которое в жизни вызывает только мысль о Ней…


Сухой серебряный прибой, образуемый треском кузнечиков, смыл остатки сна. Я встал и без особой надежды пошел с холма в ту сторону, где должна была находиться деревня. Минут через десять я уже подходил к первым домам.

Еще издалека меня поразили открытые навсегда двери домов, заросшие крапивой и проломником дворы, крутой волной сбегающие к земле заборы…

Я подошел к одному из домов, не разрешая еще себе поверить в его необитаемость. «Хозяева!..» – голос мой потонул в черноте дверного проема и не вернулся. Едва не ударившись в мою грудь, из дома вылетела крупная птица, оставив ощущение то ли не созревшего испуга, то ли тоски.

Странное чувство. Эти жилища, покинутые кем-то на сиротство, являли собой прообраз мира, каким ему быть, если он по роковой причине будет оставлен человеческой любовью и участием. И яснее и абсурднее из всего, что я испытывал, было чувство личной вины. В чем я-то виноват?


Едва открыв газа, я понял, что навсегда опоздал со своим прощением.

Радость моя

Я лег спать девятого июня в одиннадцать вечера, а проснулся утром семнадцатого июня – через шесть лет, одну неделю и сколько-то там часов.

Было еще рано. Было сумрачно и блекло. Я приготовился выскочить из постели, настроив себя на бодрую встречу с холодом. Но в этот миг потянуло запахом горящих поленьев из соседней комнаты. Я сразу вспомнил мамину привычку разжигать летом печь, чтобы изгнать последнюю зимнюю сырость, и какое это счастье – просыпаться, когда в комнату уже пошло первое тепло. Вспомнил и сам себе улыбнулся. В никелированном кроватном шаре висела моя желудевая голова, ответившая мне с лягушачьей щедростью.

В приоткрытую дверь была видна сидевшая крючочком мама. Она вязала бесконечный свитер и по привычке шевелила губами. Явственней послышалась стрельба из печки, потом щелчок захлопываемой дверцы. Значит, и отец дома. Для полного семейного счастья не хватало еще радиоспектакля, чтобы там завывала вьюга и некто, застигнутый ею в поле, думал вслух.

У соседей поставили пластинку. Танго. «Радость моя…» – пел тенор. Мне показалось, что он должен быть пушист и с младенческими ниточками на запястьях.

Привычка соседей ставить по утрам вечернюю музыку отчего-то особенно тронула меня. Захотелось помедлить, еще о чем-то подумать, захотелось не думать, не быть, хотя бы еще немного, несколько секунд не быть. И – до страсти – чтобы меня пожалели. Последнее я даже сложил в слова. Получилось сентиментально и высокопарно: «Я пришел в мир, чтобы меня пожалели…».

Пока я надевал брюки и привыкал к холодящей плечи рубашке, вспомнилось, что накануне мы с Еремой пили «бормотуху» вперемежку с пивом, и пружина утреннего нетерпения, обнажив свой примитивный механизм, больно ударила меня по самолюбию.

Половицы под моими ногами почему-то не скрипели. Я и в столовую вошел бесшумно. Единственная головешка испускала тепло в приоткрытую дверцу печки. Снова какое-то воспоминание рванулось ей навстречу, но я уже знал, что такое начало дня не сулит ничего хорошего.

Страница 26