Совдетство. Книга о светлом прошлом - стр. 8
– Он выпивал? – тихо спрашивает Лида, вернувшись.
Помотав головой, я в подтверждение вздыхаю, ведь мне необходима точилка для карандашей, их приходится очинять обычным столовым ножом. Забывая, как правило, потом вытереть лезвие, я каждый раз нарываюсь на суровую внутрисемейную критику. Заметив на масле или белом хлебе темные графитовые пятна, родители возмущаются, бранятся, и мне приходится оправдываться, мол, задумался.
– О чем ты задумался, Пцыроха?
– Так, просто… О жизни…
– Ишь, ты! – сердится Тимофеич. – Да если я начну думать о жизни, тогда вообще хоть с дивана не вставай.
– Ты и так не встаешь! – вставляет Лида.
– Что-о?
И начинается… Но сознаться, что я задумался о Шуре Казаковой, никак нельзя. Тогда пойдут разные туманно-витиеватые разговоры о том, что дружить с девочками можно и нужно, но с учетом возраста и в основном для взаимопомощи в учебе. Лида обязательно вспомнит, как переписывала для Тимофеича конспекты, когда он вымучивал электротехникум.
Отругав за забывчивость, отец каждый раз обещает подарить мне точилку. Но обещанного семь лет ждут, а через семь лет я буду моряком или полярником, и «проблема самоликвидируется», так говорит дядя Юра Батурин по прозвищу Башашкин. К тому же мне нужна не обычная точилка, не пластмассовая фитюлька с дырочкой, а настоящая, как у Петьки Коровякова. Называется она «канцелярская машина для очинки карандашей» и прикручивается к столу наподобие мясорубки, а «рабочее отверстие» можно регулировать под изделия разной толщины. Но пока у меня нет письменного стола, просить такую «машину» глупо. Куда ее прикручивать-то?
Я делаю уроки в нечеловеческих условиях, приноравливаясь к упирающемуся в грудь закругленному торцу, я почти уже привык к тому, что локти иногда соскальзывают с края. Но мне горько и досадно: у всех моих друзей есть письменные столы, а у Мозалевского – старинный, на львиных лапах, доставшийся ему от дедушки-академика, который умер с горя, когда закрыли его школу. Странные люди! Если бы нашу 348-ю школу закрыли на пару недель, мы бы прыгали от радости. В общем, мне обидно, и, когда я делаю уроки при родителях, мои локти постоянно срываются с ребристого круга. Я охаю и даже чертыхаюсь для убедительности.
– Ребенку нужен стол! – твердит маман.
– Я уроки на коленках делал, и ничего – выучился! – отвечает отец, дымя канифолью и не отрываясь от ремонта распотрошенного «Рекорда».
– Ну и чему ты выучился? Вторую неделю без телевизора.
– Он плохо показывал.
– А теперь вообще не показывает. Сказку на ночь посмотреть негде. Ребенок по соседям бегает.
– А Бареевы новый «Темп» купили. Экран вот тако-ой! – Я до отказа развожу руки в стороны.
– Есть же мужчины – все в дом! – вздыхает Лида.
– Поговорите у меня еще!
В этот момент локоть снова соскальзывает. Я вскрикиваю как от боли.
– Что случилось?
– Нерв задело, – морщась, отвечаю я.
– Какой еще, к лешему, нерв? – злится Тимофеич.
– Локтевой…
– Инвалидом ребенка сделаем! – вскакивает маман.
Я воображаю себя кем-то вроде бывшего моряка дяди Гриши из шестой комнаты. Говорит он, словно жужжит, и никак не может закончить одно слово, чтобы начать другое. Кажется, его на войне контузило. Другие объясняют: он упал за борт в Ледовитом океане. В любом случае руки у него ходят ходуном, поэтому бреет его раз в неделю и подолгу одинокая тетя Эмма со второго этажа. На кухне потом ее со смехом расспрашивают, а она, краснея, отвечает, что дядя Гриша, конечно, контуженный, но не весь.