Размер шрифта
-
+

Народ на войне - стр. 12


Была тут у меня собачонка удивительная, Шашка – кличка была. Шашкой ей лапу перебили, болталась у ней лапа та, шерсть на ней огнем попаленная, глаз вытек, боевая была, от хозяина ни на шаг, и спала со мной под шинелью. А как чемодан[19] по соседству разорвало, так и она не вынесла. Как задрала она хвоста остаток, шерстку вздыбила да на трех ногах такого латата задала – по сю пору не видно.


Дал мне приказ – ковры ему купить – и сто рублей денег. Я в село: ковры есть, а отдавать не хотят. Я и деньги давал – не хотят, да и только. Я и скажи: «Не дадите – сейчас детей стрелять буду, за ослушание начальству»… Да мальчонку за ворот… Отдали даром…


Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю, – убили… Я пошел искать, сказывают – в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:

Спи, мой брат старшой,
Здесь я, брат твой меньшой,
От отца и селян
Я с поклоном послан.
Лег в чужом ты краю,
А проснешься в раю…

Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел – баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла…


Вьюга как у нас на деревне – зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая[20], влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.

Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился…


Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю, – нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать – ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный…


Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов – что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.


А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся… Страху нет, отчаянности столько, просто до греха… Как вышел, так бы сквозь землю провалился… И туды голову, и сюды голову, хоть в… засунь голову, а не уйти… Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти… А вышел – орать до того нужно, кишки сорвешь… Ну уж тут пусть немец не подвертывается… Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю… Вот тебе и убег… Все другое…


Смотрю – изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную… Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти…


А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно… Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят… На коня не возьмешь…

Страница 12