Размер шрифта
-
+

Мой век, мои друзья и подруги - стр. 29

– Как это вы сочиняете? Ну как? Как? – допытывал меня генерал. – Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!

Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?

Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.

– Туманно-с… Туманно-с, господин поэт, – досадовал генерал.

Это происходило более сорока лет тому назад. Спрашивается: а сумел бы я объяснить теперь? Вряд ли.


Так провоевал я Первую мировую войну. Молитва нашего гимназического попа, очевидно, была услышана: Всевышний не оставил меня на ратном поле.

Ну а если говорить серьезно? Ведь в человеческой жизни все бывает не с брызгу. Почему же я воевал так противно? Перетрусил, что ли? Не захотелось пупком вверх лежать раньше времени? Да нет! Помнится, мне всегда нравилось поиграть со смертью в орла и решку. Пофорсить, пофигурять. Разумеется, если бывали зрители. Особенно пофигурять при сестрах милосердия. Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце фанерного дома и с преувеличенным интересом смотрел на разрывы шрапнелей вокруг летающего мерзавца.

А сестры перешептывались:

– Ах, какой он бесстрашный! Ну просто душенька! Душенька-душенька-душенька наш Анатоль!

В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: «Установлено с несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково расстраивают желудок и вызывают понос». Со мной, к счастью, этого никогда не случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким трусом, ни отчаянным храбрецом.

Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне – ехал домой в Пензу, в отпуск.

Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд волочил свои не-подмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.

То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы застревали на часы.

Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:

О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!

Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике. Грузные чернокрылые птицы, похожие налетающие попарно маленькие рояли, кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов в Тульской, Тамбовской, Пензенской губерниях: «Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся».

Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно. Очень понятно. А когда…

– Ты пацифист! Паршивый пацифист! – презрительно говорили мне лет сорок и после 1917 года.

Да!

Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль…

Опять Блок. Куда от него деваться?

Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома «Капитала», брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.

«Ну, вот, – шептал я себе, – это она, твоя революция. Революция полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников».

Потом спрашивал себя: «Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести – нравится?.. Где ты?.. С кем ты?»

Страница 29