Морист - стр. 4
Короткие гудки.
– Так ты полагаешь, России больше нет? В ее дореволюционном смысле?
(И ты мне осточертел, и английский надоел, колпак, где мой колпак.)
– Вопрос, знаешь ли, не столь прост, как тебе представляется (Лола, делай значительное лицо), вопрос заключает противоречие в себе самом: может ли вообще что-либо, не обязательно страна, восстановиться, как Феникс из пепла, в прежнем своем обличии, или сие будет уже совершенно другая птица?
– Птица? – моргая, переспросил швед по-русски. Жена принесла пельмени.
– Сибиряки научили, – мило улыбнулась она, – русские пельмени
– Спасибо, – сказал швед, – я знаю, – пе-лемени.
– Понимаешь, я вообще считаю, что у нас пока слишком много кричат о возрождении, но дальше того, что сделали изображения православных церквей эмблемами всяческих предприятий, дело не идет.
Они выпили водки.
– Но ваш народ полон активности, – швед вновь перешел на английский, – митинги, демонстрации! Ты тоже ходишь на митинги?
– Мое скромное мнение таково: нормальный человек в нормальной стране вообще политикой не занимается, на митинги не ходит, к демонстрациям и шествиям разным относится равнодушно. Представь себе, что я – директор. Я и есть директор. И у меня какое-нибудь бюро, отдел, в котором работают только восемь человек. И все восемь только и заняты тем, что обсуждают, как я работаю, с кем работаю и правильно ли я все делаю. Разве сие нормально? Они должны знать свое дело, а в остальном доверять мне. Только и всего. Так и народ относительно правительства. Но у нас правительству не доверяют, в порядочность обыкновенного человека, ставшего, к примеру, министром никто не верит, был бы он хотя бы инопланетянином, а то такой же, как Васька из третьего подъезда, мошенник и плут, и каждый уверен, что он-то на месте правительства правил бы в тысячу раз лучше, умнее. Последнее заблуждение, думается мне, идет от низкой профессионализации руководства. Когда зритель видит полотно Рембрандта, ему не приходит в голову кричать, что он написал бы лучше, он сразу понимает – ему так не сделать.
– Да, да, Рембрандт, – закивал, улыбаясь, швед, уплетая пельмени.
И зачем болтать? Лев Александрович понял. Скучно. Для себя, разве только. Выпьем еще?
Швед поглотил пельмени, допил водку и развеселился.
– Я был в Сибири, – стал рассказывать он, – ты знаешь, меня там научили таким прекрасным словам, я вернусь домой, я им всем скажу, сейчас, – он достал блокнотик из кармана, – слушай, я скажу по-русски, меня ребята, ре-бя-та научили, слушай: ТАМБОВСКИЙ ВОЛК ТЕБЕ ТОВАРИЩ!
Жена так и покатилась от смеха. Покатилась, и раскатилась, и рассыпалась, так бывало в детстве: он, сидя за столом со взрослыми, вдруг начинал слышать тоненький, но упорный звон в ушах, предметы, как в калейдоскопе узоры, вдруг рассыпались, и он, переставая понимать слова и мучительно пытаясь собрать из цветных осколков лица взрослых, рассыпался сам, ощущая, что части его детского тела с болезненным позвякиванием раскатываются по комнате, и со страхом успевал подумать, что какой-нибудь его пальчик, скорее всего, мизинчик, может и потеряться, спрятавшись под старый тяжелый диван… Потом качалась ветка за окном, от лампы падал мягкий свет, и Лола, лежа в постели, сооружая из пальцев то верблюда, то зайца, открывал на стене театр теней. Зайчик получался легко и сразу, он на обоях мило двигал ушами, подпрыгивал и, встретившись с другим зайцем, вел приятную беседу о мальчике Лоле, который долго болел, но уже выздоравливает, чему оба зайчика были страшно рады. Но с верблюдом приходилось помучиться. Пальцев одной руки не хватало, потому, если верблюд все-таки получался, то был изначально обречен на вечное одиночество; так, покачивая горбом, он и ступал по пустыне желтоватых обоев, одинокий странник…