Чудо для Долохова - стр. 5
Кто-то рылся в его, долоховской, жизни, изучал его боль и радость, глупую и дурацкую, такую, о которой не расскажешь.
Этот кто-то никогда ничего не говорил. Он иногда позволял думать Долохову и слушал его. Ворошил воспоминания. Удивлял ими.
Неизвестная ему музыка… нечитанные им книги… воспоминания мамы, которая ждала рождения его, Тёмы Долохова… чьи-то воспоминания о летучей паутине в августе… застрявший в ней жёлтый лист, битый зелёной крапиной. Вспоминалась Оля, его Олька. Вот она у него дома, подошла, упёрлась руками в подоконник и, вытянув шею, смотрит на улицу, смеётся. Волосы распушились и светились на солнце… Веснушки, сколько их у неё, никогда не замечал…
Бродячая собака, застреленная во дворе, кружилась бессильно вокруг себя в луже крови. Визжала тоненько так, надсадно. Псина эта… Паразит часто её напоминал. То ли понять что-то не мог, то ли не согласен был, то ли наоборот согласен. Но вытаскивал из закоулков памяти эту доверчивую морду с коричневыми бровками едва ли не каждый день. Чёрная, с коричневым палом по брюху и лапам, длинноногая и поджарая, будто был в её родословной сеттер.
Появилась во дворе по осени. Добрые глаза смотрели доверчиво, а иногда псина рычала и огрызалась, и щурилась на солнце, щенки должны были появиться к зиме. Кормили её всем двором. Соседи тогда переругались – одни считали, что надо кормить, другие кричали, что нельзя – детям опасно, грязь опять же, да и «она вам скоро опять под крыльцо принесёт приплод».
Щенков она принесла в самый мороз. Вскоре они уже и выходить начали, повизгивали и покачивались на неуверенных лапах, толстые и смешные бочонки. А один не выходил. Вот уже пять месяцев прошло, а он всё сидел под крыльцом. Рост у него должен бы быть немалый, мать-то длиннонога. Решили, что больной. Уже всех щенков раздали, и за последним «сидельцем» пришли новые хозяева, но вытащить его из-под крыльца не смогли.
А потом вышел. Никакой не больной. Нелепый и трусоватый, но очень добрый пёс. Взялся радостно бегать и кружить за своим хвостом, кружить и бегать на неуверенных подламывающихся лапах. А ещё через пару недель приехал джип, вышли два мужика с ружьями, застрелили мамашу и щенка, сложили их в чёрные мешки, и уехали…
И вот в который раз в памяти кружила и скулила эта собака, опять кто-то говорил «не хотел он в этот мир приходить, как чувствовал, под крыльцом сидел», кто-то нудил «это не решение, так нельзя, мы же люди», кто-то говорил «еще спасибо мне скажете». Опять было мучительно жаль, будто сам пристрелил, а потом Долохов понимал, что кричит птица. Ночная птица. Её крик резкий, нездешний раздавался над лесом, в лес смотрела луна, деревья шевелились. В деревьях – окна. За окнами – люди, много людей.
Лица родные и чужие. События мелькали в памяти будто всплесками на поверхности тихого озера. Воспоминания, крики, смех, плач, песни. Артём сутками напролёт лежал, отвернувшись к стене, на койке, в своём новом доме на восьмерых, таких же, как и он, ходячих мертвецов.
Многие поначалу ещё пытались говорить. А потом замолкали. Иногда кто-нибудь вдруг медленно говорил в мёртвой тишине:
– Похороните меня.
Потом хрипло, тяжело шевеля непослушными губами, сипел в непослушные связки нелепо-светлые слова:
– И кузнечик запиликает на скрипке…