Берегись: я твой - стр. 6
– Да я вижу. Как будто даже немножечко треснул от счастья.
– Ладно, Лиз, я правда всё понимаю. Твоя ирония весьма уместна.
– Ну, друзьям и не такое прощается, слышала я, – смотрит на меня испытующе, наматывая спагетти на вилку.
Я по-прежнему оценивал обстановку – Горячева не выглядела как женщина, собирающаяся на свидание. Волосы собраны в хвост, никакой косметики. Интересно, это специально или она и правда забежала сюда «между делом»? Весь мир сузился до её лица. В голове проносились воспоминания о всяких незначительных мелочах, которые нас связывали. Я не заметил, как начал улыбаться ещё шире.
– Ну и что тебя так веселит?
– Вспомнил, как ты батюшке в православном лагере соль за утренней трапезой в чай подсыпала.
Лизка секунду смотрела недоверчиво, а потом громко засмеялась. Как всегда, с набитым ртом:
– Прекрати, я сейчас умру!
– Делай, что хочешь, но, умоляю, сохрани съеденные макароны в животе!
Рассмеялась ещё громче и запила вином. Но почти сразу лицо вновь стало серьёзным. Всегда умиляло меня то, как быстро она способна переключиться в эмоциях – вот только свирепствовала, а через пару минут смеётся до слёз. Я таким талантом не обладал – обиды помнил долго и тяжело прощал любое зло, даже незначительное.
В детстве меня частенько подкарауливал соседский мальчишка, Витёк, чтобы вытрясти из моих карманов скудную мелочь. Называл он меня всегда по-разному, но всегда неприятно – чмо, недоносок, дрищ. Звучало непонятно и потому обиднее, чем мой «придурок», звучащий в его адрес. Когда Витёк расширил свой лексикон и обозвал меня гнидой, я не выдержал и бросился в драку. Мы катались по пыльной дороге возле помойки, грязь забивалась в нос, а он, старший и более сытый, лупил меня по голове, приговаривая: «Гнида чмошная!» Я не плакал. Только злость, густая и липкая, как смола, заливала всё внутри. Мать, узнав, только тяжко вздохнула и плеснула водки мне на ссадины.
– Терпи, Женька, – говорила она. – Нашему брату только терпеть и остаётся.
Я старался терпеть, но обида жила во мне, я чувствовал её животом. Позже врачи объясняли матери, что у меня дисфункция желчевыводящих путей. Но я точно знал – это злость, вырывающаяся наружу зеленоватой желчью.
– Раз уж сегодня день воспоминаний, тогда рассказывай, – Горячева выдернула меня из дум. – Почему ты пропал? Нет, я понимаю – ушёл в армию, захотел изменить свою жизнь. А я что же? – её щёки порозовели, а ладошка подпёрла подбородок.
– А тебе правда это всё было нужно, дорогая? – я старался сохранять спокойный тон и не высказать назойливого интереса.
– А кто письма тебе писал, сердечки на конвертах рисовал? – Лизка снова разозлилась и зашипела. – Целый год, между прочим.
В армии дни тянулись, как промокшая вата – тяжело и бесформенно. Первые пару месяцев ушли на то, чтобы пообвыкнуть, обзавестись товарищами, усвоить устав. А потом мысли, от которых бежал, настигли меня. Думать о Горячевой было невыносимо, не думать – невозможно. Это стало навязчивым ритуалом, как чистка берцев до блеска, только бесполезнее. Каждое её письмо, помимо радости, приносило новый виток пытки. Лизка, со свойственным ей упрямством, поначалу писала каждую неделю: сдала летнюю сессию, съездила в Питер, нашла подработку, сходила в кино на пустяшный фильм, заглянула проведать мою матушку. Я заставлял себя отвечать – там гораздо приятнее получать письма, нежели писать. Я отправлял убогие, сухие сводки – о строевой, о сержантах, о погоде, в конце концов. Ужасно боялся выдать свою тоску, свою ненасытную потребность в подтверждении, что я ей всё ещё нужен. Боялся, что моё отчаяние её спугнёт. Как когда-то спугнуло мать, когда я, маленький, цеплялся за её брюки, умоляя не уходить «гулять».