Журавли над полем (сборник) - стр. 16
И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами, Маркин как бы внутренним взором измученной души прочитал его в очередной раз:
«Василий Степанович, я долго не могла собраться с духом, чтобы сообщить тебе в твоем теперешнем положении о том, что произошло с твоей семьей. Все надеялась на что-то, полагая наивно, что, может быть, напишет кто-нибудь за меня, а я буду освобождена от такой тяжелой повинности. Но даже если кто-нибудь и написал, все равно моя собственная совесть может успокоиться только тогда, когда я сама расскажу тебе о случившемся.
После твоего ареста жену твою Прасковью с дочкой Тамарой выселили из квартиры. Что ж тут скажешь: люди всегда торопятся сделать выводы, а лично я считала и всегда буду считать тебя честным человеком. Помыкалась Прасковья по людям с малым ребенком и заболела туберкулезом. Она ведь была слабая здоровьем, не то, что я – сильная и крепкая телом. Так что нет больше Прасковьи Евдокимовны, царствие ей небесное.
А ведь она была у меня в самый день своей смерти. Я как раз пришла с зернохранилища, сижу, пью чай, вдруг дверь открывается, смотрю – она, исхудавшая, бледная, как сама смерть. Я не видела, как они с дочкой по двору прошли, даже собака не тявкнула.
«Не выгонишь? – спросила.
«Что ты? – говорю. – Заходи. Чаю попьем».
«Не до чаю мне, – говорит. – Уехать бы куда отсюда, новую жизнь начать с дочкой».
И так склонила голову набок, спрашивает:
«Как думаешь, Надя, получится у меня новая жизнь?»
«Получится-получится, – отвечаю. – Ты еще молодая, вся жизнь у тебя впереди. Да и Василий Степанович твой не век же будет в ссылке. Разберутся и отпустят. И к вам приедет, поживете еще, порадуетесь».
«Нет, – говорит. – Какая уж там жизнь – в могилу смотрю…»
А в глазах у нее такая боль и такое страдание, что жутко мне стало, тягостно, а утешить Прасковьюшку нечем, про тебя-то ничего нам не было известно: где ты, да что ты и когда тебя освободят. Может, и мое письмо никогда не попадет тебе в руки, а может и пишу-то на тот свет, так как, может, быть, и тебя уж так же нет на белом свете…
А Томочка прилипла к ней, жмется, будто чувствует, что скоро расставаться с матерью навеки. Я еще подивилась тогда, ведь девочка всегда легко шла к чужим людям. А мне уж и бежать надо – сам знаешь, какая у агронома работа. Я встала, чтобы уйти, а Прасковьюшка схватила меня за руки, вся трясется, в глаза заглядывает и так-то спрашивает:
«Надежда Афанасьевна, скажи, за что мне такая судьба досталась, в чем моя вина и в чем моя дочь виновата?»
А что я могла сказать ей, горемычной, знать такая у нас всех доля женская – терпеть и ждать.
С тем она и ушла, а на следующий день знакомые бабы сказали, что твоя Прасковья умерла. Сказали еще, что Томочку председатель сельсовета увез в детский дом.
Так что прости, если и я в чем перед тобой провинилась, а в общем – думай, как знаешь. Я же рассказала все, как есть, будто облегчилась, и хоть теперь буду спать спокойно.»