Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно - стр. 13
– Парни, – вдруг шепчет он таинственно. – Гороху хотите?
– Ну. А можна?
– МожнО, а не можнА, – поправляет он Шурика. – Тютя.
– А в глаз, толстожопый? Ты че?! – Шурик пытается дать поджопник Жорику, но тот быстро отскакивает.
– Ну что ты? Что ты, я ж шучу. Можно. Можно, конечно. Пайшли, хлопцы.
И мы втыкаем куриные перья в волосы и секретно идем по тропинкам большого огорода деда Зиновия, где-то крадемся на четвереньках, где-то ползем по-пластунски, где-то заметаем следы наших мокасин – для полной тайности, по-гуронски и по-могикански, пока не доползаем до горошка, который по весне посеяла бабушка Тамара Василенко. Среди путаницы изумрудных листочков, усов и стеблей висят туго наливающиеся стручки. Вы знаете, как это вкусно? А как вкусно поддеть обкусанным ногтем пленку оболочки стручка, снять ее и разжевать сладкий стручок? А съесть сладкие горошины? Залезть на толстую нижнюю ветку яблони, пересчитать на ладони зеленые жемчужины, вдохнуть сладкий запах и весело есть, болтая черными босыми пятками?
– Форик, а фы? – Славик набил полные щеки гороха и нечаянно пускает слюни на голый животик. – Фы ффо фе фъеф?
– А я не хочу есть, – лениво мычит Жорик Василенко. – Я этого горошка объелся – во! – он проводит ладонью по горлу. – Вы ешьте, ешьте.
И мы лопаем зеленый, сладкий, самый вкусный молочный горошек, еще не жесткими шариками, которые суховаты, а самый восхитительно сочный, самый молочно-спелый, такой, что за уши не оттянуть и ум отъешь. А потом расходимся и Жорику, конечно, спасибо говорим за такое пиршество, руки жмем, как взрослые мужчины.
Шурик и Жорик жмут руки сильно-сильно – кто сильнее. Конечно, Шурик.
Ладно, вечер уже, пора по домам.
Дома я еще играю немного, потом что-то читаю, только вот почему-то спать хочется очень сильно, потом очень хочется пить, потом я ложусь спать прямо на полу. Вбегает бабушка, а я уже сплю, потом бабушка начинает бегать, искать градусник, трогать мой лоб, искать каланхоэ, смотреть горло, меня просто ужасно тошнит и выворачивает всего, потом бабушка кричит что-то, я плохо помню, кажется, температура уже сорок два, потом кто-то поит меня чем-то, меня, кажется, опять тошнит, потом что-то еще происходит, какие-то круги, тени, шар из стратосферы поднимается в синюю высоту, дальше уже летит реактивный самолет, а выше, там, где темно-фиолетовая термосфера, там еще выше горят огни северного сияния, а еще выше переливаются звезды, такие, как те звезды, о каких рассказывал папа, который каждый месяц улетает на Байконур, а потом звезды начинают кружиться, собираться в большие круги, водят хороводы, проваливаются в черную пустоту, где так много звезд, так много пустоты, черноты, тишины, где так кружится все и снится, и марится, и видится, и чудится, и все понарошку, и взаправду, и где я всех-всех очень сильно люблю…
Я открываю глаза.
Я лежу на бабушкиной кровати, на мне «пушкинская», моя любимая рубашка, такая вся белая, а на ней черные профили Саши Пушкина с синими строчками вроде «я помню чудное мгновенье» и всякими «у Лукоморья». Очень любимая.
– Мама. – Я даже не удивляюсь. – Мама, ты приехала? Когда ты приехала из Москвы?
– Я прилетела, сынок, – тихо говорит мама и оборачивается на бабушку.
– Бабушка… Бабушка, сколько я спал?
– Четыре дня, сынок.