«Запомните меня живым». Судьба и бессмертие Александра Косарева - стр. 33
7 ноября 1932 года Косарев, который во время парада и демонстрации стоял на мавзолее, обратил внимание, что Сталин хмур и раздражен больше обычного, ему приходится не без усилия натягивать на лицо улыбку.
Вечером Косаревы собрали гостей у себя, в основном коллег по ЦК ВЛКСМ, а Сталин вдруг отказался от традиции принять членов политбюро у себя, и все отправились закусывать к Ворошиловым.
После ссоры не прошло и суток.
Те, кто оставил воспоминания об этом приеме, в частности, жена Молотова, дружившая с Надеждой Аллилуевой, писали, что вождь, выпивший чуть больше, чем обычно, вел себя откровенно по-хамски. Он перебивал тостующих, говоря, что он тамада, то и дело требовал то одной, то другой закуски, говоря, что поваров надо гнать. А жену подначивал и все время что-то в нее бросал – то ломтик сыру, то шкурку от мандарина.
Ей надоело, она собралась уходить.
Сталин не только не помог ей одеться и не вышел проводить, но даже не посмотрел в ее сторону.
Жемчужина вызвалась проводить Надю, пытаясь ее успокоить. Они шли через территорию Кремля – Сталины жили в другом корпусе. Аллилуева не плакала. Лишь всхлипывала, лишь твердила, бормоча, что с Иосифом «это уже не жизнь». Что она бы развелась хоть завтра, будь уверена, что это не повредит репутации мужа. О себе она не заботилась. Она чувствовала себя в тупике, из которого нет выхода.
В ночь с 8 на 9 ноября 1932 года Надежда Сергеевна, запершись в своей комнате, выстрелила себе в сердце из пистолета «Вальтер».
Вот что пишет об этом дочь Сталина Светлана Аллилуева в первой своей тонкой книжонке, которая стала бестселлером, – «Двадцать писем другу».
«Это сдерживание себя, эта страшная внутренняя самодисциплина и напряжение, это недовольство и раздражение, загоняемое внутрь, сжимавшееся внутри все сильнее и сильнее как пружина, должны были, в конце концов, неминуемо кончиться взрывом; пружина должна была распрямиться со страшной силой…
Так и произошло. А повод был не так уж и значителен сам по себе и ни на кого не произвел особого впечатления, вроде «и повода-то не было». Всего-навсего небольшая ссора на праздничном банкете в честь XV годовщины Октября. «Всего-навсего» отец сказал ей: «Эй, ты, пей!» А она «всего-навсего» вскрикнула вдруг: «Я тебе не – ЭЙ!» – встала и при всех ушла вон из-за стола.
Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять: самоубийца всегда думает «наказать» кого-то – «вот, мол», «на, вот тебе», «ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать – почему? За что его так наказали?
И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?
Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь.) Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.