Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - стр. 35
У него не остается ни одного камня, даже камня в стене, за которым теория могла бы почивать в безопасности.[216] Отказ от местоимения «я» – это не просто гигиеническая мера для очистки и дезинфекции чистого учения. Устранение «я» не служит теории, а является симптомом жизни. Даже когда Беньямин говорит о себе, словцо «я» с трудом срывается с языка; он замечает, «что этого субъекта, который годами привык оставаться на заднем плане, не так-то просто вывести на сцену под огни рампы».[217] Беньямин хочет, но не может абстрагироваться от себя. Он хотел бы ввести себя каким-то образом, но не находит, каким.
Когда читаешь детские воспоминания Беньямина в их различных вариантах («Берлинская хроника», «Берлинское детство на рубеже веков» и др.), различные тексты из «Улицы с односторонним движением» и «Мыслеобразы», то перед тобой предстает человек в глубоком смысле беспомощный. Непревзойденным в этом отношении является его описание весьма безобидной велопрогулки, полной смертельных опасностей и чудом закончившейся примирительным «бракосочетанием с волноподобным холмом».[218] Беспомощная неуклюжесть отравляет Беньямину высокомерную решимость полагаться только на самого себя и приводит его к идее, что и успех «в сущности обладает структурой случая» и зиждется не на уверенности, а на неуверенности в себе, т. е. опять-таки на «безъяйности»: «Испытывать отвращение к собственному имени – это было еще самым основательным способом избавиться от всяческих зажимов и комплексов неполноценности».[219]
Как воспринимает себя Беньямин в этом жизненном «лабиринте»? «Что там таится в полости его загадочной середины, я или же судьба, не должно меня здесь интересовать, зато и в тем большей степени – те многочисленные ходы, что ведут внутрь».[220] Что я не относится к этой середине, Беньямин констатирует хоть и беспечно, но вовсе не небрежно. Ибо вообще непонятно, обнаружится ли при попадании в «полость» нечто заслуживающее внимания. Беньямин даже задается вопросом, не является ли «так называемый образ нашей собственной сущности, которую мы носим в себе, <…> от одного момента до другого чистой импровизацией».[221] Встретить я внутри точно невозможно, поэтому Беньямин не знает, как он может стремиться походить на «собственный образ»: «…меня всегда приводило в замешательство, когда от меня требовали походить на самого себя [, например, ] у фотографа».[222] Он знакомится с собой, подвергая себя воздействиям мира. Тогда в лучшем случае он оказывается подходящим к вещам, его беспомощность обретает конец, и ему даже удается «походить на квартиры, мебель, одежду».[223] Этой преданности вещам сродни и преданность людям:
Так и взирая на любимую, мы выходим из собственных пределов. Ослепленное, порхает ощущение в блеске женщины, как стая птиц. И как птицы ищут убежище в укрытии листвы дерева, так и ощущения убегают в тенистые складки, в непримечательные жесты и в неприметные изъяны любимой плоти, где им покойно в укрытии.[224]
В пределе этого выставления себя воздействию мира обнаруживается такой опыт, где человека вырывают из его привычек «редкие картины», в центре которых, тем не менее, стоим «всегда мы сами»:
Но это не так уж загадочно, потому что такие мгновения внезапного озарения суть одновременно миги вне-себя-бытия; и пока наше бодрствующее, знакомое, дневное