Ворошенный жар - стр. 12
Кто-то съездивший в Москву завез билетик метро, билетик бережно пошел по рукам. Каждый молча подержит, проглотит задавленный вздох о заманчивой мирной жизни, передаст подержать другому.
Здесь, в деревне, немцы не стояли.
– Они у нас только набежные были, говорит хозяйка.
– Немчура замуж пасется, – сказал пожилой ездовой.
Я не поняла.
– Наступать собирается, – разъяснил.
Армейского языка, так называемого суконного, в разговоре и не услышишь. Речь образная, и у каждого на свой лад.
Коренастый, тяжелый, он не то чтобы переступал ногами, а наваливался на землю то одним боком раскачивающегося тяжелого тела, то другим. Мы не уходили, пока он совсем не скрылся с глаз.
Это ведь только кажется, что таких тяжеловесов пуля не достанет. Всем кажется, и ему тоже.
Когда я уезжала из Москвы на фронт, Д. Б.[1] сказал на прощанье: «Храни тебя Бог». Он не заметил, что говорил, был расстроен и вдруг старчески суетлив. А в Генштабе юноша с орденом Красной Звезды (о нем говорили: «Он из тех, кто грудью прикроет блиндаж»), зная, что такое война, простился: «Благословляю вас» – и сразу стал непосторонним. Вроде пробились древние, из глубины времени слова.
– В пилотке, в шинели внакидку она сидела у входа в землянку и резала трофейный парашют на носовые платки. Я подсел и стал помогать ей. Потом, уже под Орлом. Бескрайняя мгла, холодная слякоть. И наутро бой. Тоска сжимала сердце. Мы заняли половину школы. Я сидел у открытой печки на березовой чурке, подбрасывал в огонь… Наутро предстоял бой. Кто перед боем смотрел на прыгающий огонь, тому не забыть этого… И вдруг отворяется дверь – вошла она. Мы простились. Слов не говорили. Она опустила руку в карман моей шинели, положила индивидуальный пакет. В этом было все: береги себя. Я пошел. Вернули нас. Бой отложен. Были еще часы, ночь. Мог ли я не вернуться? Я примчался. Мне было девятнадцать лет!
– Ну и ладно, а теперь двадцать. Так что с того? Из-за бабы расквасился. Да за них теперь поручится только дурак или сопляк.
– Я утоплю тоску в самом себе.
– От тоски, поимей в виду, вши заводятся.
Молния вспыхнула совсем близко. С треском пугающе раскатился гром. Громыхать – это теперь прерогатива бомб. Так что совсем неожиданная вдруг эта мощная стихия. И лавина дождя с ветром. Пригнула деревья. Забарабанил гром.
Бывают моменты истории, когда вся лучшая часть молодого поколения захвачена потоком времени, вся самая активная, самая надежная его часть. И поток этот устремлен не к какой-либо своей выгоде, не к материальному благу, а к сражению, к смертельному сражению, в котором совсем поредеет этот поток. Выпасть из него – значит изменить делу поколения.
Ифлиец Миша Молочко[2] говорил: «Наша романтика – это будущая война с фашизмом, в которой мы победим». В этом был наш общий пафос.
Вообразить себе войну я не умела. Смутно и наивно до дурости мерещилась изба – это штаб. И фронт – сплошная линия окопов, в которых все мы, фронтовики.
В общем, реальные картины войны не возникали, и я не слишком нуждалась в их уяснении. В результате практически к войне я совершенно не была подготовлена, только эмоционально. Но мы уходили на войну как на главное дело нашей жизни. И, похоже, не обманулись.
И вот еще что: эмоции оказались устойчивее многих практических реалий, во всяком случае, устойчивее моих прохудившихся сапог.