Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах (II) - стр. 17
– Он был мне другом,– всхлипнул Ефим.
– За друга всплакнуть не зазор,– присаживаясь к нему на кровать, проговорил старший надзиратель.– Это по-человечески. Не так ли, Пантюха?
– Святое дело, Петр Саныч.
– Но… Ты знаешь… Когда шел сюда, я думал увидеть волчару, за которого Козырь и Щеголь мазу держат.
– Неуж-то! – встрепенулся Пантелей, воззрившись на Ефима, как на диковинку.
– Ей-ей! – кивнулТроцкий.– А он еще волчонок.
– Покалеченный,– дополняет Пантелей.
– Волки не плачут, Фима. Они – воят. Сила бесова, сидящая в них, задирает им голову к небу, раскрывает пасть, а из нее вой. Откуда он и почему, знаешь?.. Думаешь из утробы ихней?.. Нет, мальчик, нет! Это, выворачивая волка наизнанку, ноет душа его. Что ей неймется? Чего она хочет? То ведомо лишь Господу Богу нашему.
Эта философская тирада главного надзирателя Одесской тюрьмы навсегда запомнилась Когану и выработала в нем принципы отношений к заключенным, которые и снискали ему непререкаемый авторитет в пёстрой публике зеков и всех тюремных служак…
…Троцкий относился к сидельцам, как к людям с заблудшими душами. Старался не пинать, а понять. А поняв, решал – пинать или миловать.
«Если бы люди могли слышать друг друга, не было бы Соловков. Во всяком случае, их было бы меньше,– пряча лицо от встречного жгучего ветра, под ворот тулупа, думал Коган. – Но, не могут они этого. Не могут и все. Отцы не слышат детей. Дети отцов. А что уж говорить о чужих друг другу людях?.. Слышать – не значит слушать ухом. Слышать – значит понять. Понять не умом, а нервом души. Такое дано лишь единицам. И Пейхвус Троцкий был, как раз, из них».
Он удивил его и запомнился. И находясь здесь, в СЛОНе, в роли надзирателя, старался походить на него. «Старался»,– хмыкнул он в овчину. Когда делаешь это сознательно, мало что получается. Оно должно быть в человеке. От небес. В Петре Александровиче оно имелось.
Сейчас, на торфянике, с Гундосом он поступил так, как поступил бы Троцкий. С тем мерзавцем, что по подлому, со спины, убил Гошу, он не церемонился.
Коган зажмурился, чтобы лучше припомнить все это и как-то сам по себе в нем возник, запомнившийся ему на всю жизнь, голос здоровающегося с заключенными Троцкого: «Здравия вам, заблудшие души волчьи!» Он всегда так здоровался.
Ефим улыбнулся. И его снова унесло в тюремный лазарет Одесской тюрьмы. Она, пожалуй, была самым сильным впечатлением его жизни. Как первая любовь. Отрава и мед. Такое не забывается. Ее невозможно забыть…
3.
Над ним здоровенный мужичище с черным полумесяцем усов и добрыми, на выкате, глазами. Меж толстых губ его, двигающихся в такт произносимым им фразам, мерцала белая полоска крупных зубов. Хотя по штату они должны были быть в зверюшном оскале. Как никак, надзиратель. Причем, главный. Сам он был в штате, да душа за штатом.
Продолжая излагать свое философское понимание людей и жизни, Троцкий, глядя в себя, чему-то улыбался и уже не отвлеченно, а вполне конкретно, то ли выговаривал ему, то ли журил.
– Леонтию, мальчик мой,– мерцая белизной зубов, двигались его губы,– если ценить, как ценят на воле – не повезло.
– Леонтию?! – прошептал Фима.
– Да, да! Твоему деду. Он друг мне… Мы с ним с утра пили кофию…
– Он знает?
– Удивляюсь тебе, Фима. Очень удивляюсь. Вся Одесса знает.
Коган прикусил губу. Троцкий решил, что от стыда. Но то было не так. Не прикуси губы, он, наверняка, ляпнул бы, что старик Леонтий не дед ему. Это вряд ли понравилось бы его другу. А главное, это было бы несправедливо по отношению к старикам Бронштейнам. Они относились к нему, как к родному их внуку, Яше. И неспроста, узнав об его аресте от нагрянувших в дом с обыском легавых, мама бросилась не к кому-нибудь, а к Бронштейнам. Не дед ли Леонтий отбивал его от портового околоточного?!