Великий распад. Воспоминания - стр. 62
– Вы же знаете, с кем я должен делиться…
Дорогу построили отвратительно, но Быховец переселился на Миллионную, завел автомобили, детей воспитывал в Лицее. Тертий, как и весь Петербург, это знал, подшучивал, острил, но начетов на Быховца не делал.
И, живя на Мойке вверх, плыл по течению вниз, в хоромы Витте.
Не то было с другими министрами, особенно теми, чьи жены манкировали журфиксами на Мойке. Тертий скушал не одного из них. С особенным смаком проглотил он министра путей сообщения Кривошеина. Этому министру он не мог простить его светскости, богатства и министерского дворца на Фонтанке.
Кривошеин взобрался на Олимп после Тертия, никакого стажа не прошел, но развел такую пышность, перед которой побледнели рауты и журфиксы Тертия. К тому же Мария Петровна (супруга Кривошеина) манкировала Марию Ивановну – супругу Тертия. И начался бой, завершившийся скандалом и ломкой костей Кривошеина>210.
Дряхлея и просачиваясь ядом злости, Тертий, как тарантул, бросался решительно на всех, даже на своих благодетелей. Так, он едва не перегрыз горло сотворившему его кн[язю] Мещерскому и пытался задушить «милейшего Дурново».
Не давал ему спокойно властвовать и Победоносцев. Ревность к нему возгорелась у Тертия еще когда он был подручным Сольского, пел на клиросе и считал себя первым в России церковником. Еще с тех пор Тертий шушукался с епископами и митрополитами, оппонировавшими обер-прокурору. Был он сторонником патриархата и, во всяком случае, церковной эмансипации от Синода. В церковной иерархии у него было много друзей.
Про Тертия ходил такой анекдот: исповедуется юная грешница. Так, мол, и так – согрешила.
– С кем? – любопытствует исповедующий.
– С Тертием Ивановичем…
– Ну, с ним можно…
На посту обер-прокурора Синода Тертий, быть может, поднялся бы до истинного творчества, создал бы если не «живую», то полуживую церковь. Весь его внешний облик вместе с внешним благочестием свидетельствовали о том. Как государственник Тертий не достоин был развязать ремня обуви Победоносцеву, но как живая, яркая личность оставлял его за флагом.
У Тертия был типичный, ему одному свойственный, шелестящий смешок, которым он сопровождал свои эпиграммы, анекдоты и эпитафии. Смешок этот казался мне добродушным, покуда Тертий не попал на Олимп. Там он превратился в змеиное шипение.
Тертий-министр двигался, как икона – нес себя, как священный сосуд. У него, как и у гр[афа] Д. Толстого, был сын, в которого он также был влюблен, – находил в нем гений Суворова, Наполеона. Подрастя, сын предпочел карьеру дельца лаврам Наполеона>211.
Супруга Тертия – доброе, простое существо – на старости лет открыла в себе гений вышивания. Дочери тоже, кажется, на чем-то воссияли>212. Словом, у гробового входа этот аптекарский ученик познал себя не только рожденным для власти, но и родившим потомство, отмеченное перстом Божьим. У него не было мании величия патологической, как впоследствии у Протопопова (страдал он лишь от обжорства), но была мания величия психологическая. Умер он, многое взбудоражив, отравив, разрушив и решительно ничего не создав.