В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - стр. 56
– Кушай из этой, – говорит бабушка, – из нее пила твоя мама, когда была маленькая.
Ах, как вкусен чай из этой чашки!
Но вот съеден пирог, кончен чай.
Ударяют к вечерне в приходе у Ивана Предтечи, что в Серебряниках у Яузского моста.
Мы идем в церковь.
Сегодня у бабушки храмовый праздник – день Усекновения главы Предтечи. Мы привезли бабушке много вкусных вещей, но среди них нет – хоть осень и самое им время, – нет арбузов и дынь, нет ничего круглого. Круглого в этот день есть нельзя. О, как страшно смотреть на главу Предтечи на блюде! У нас дома есть такая икона, и отец чтит ее. Ей молятся те, у кого болит голова.
В церкви, под колокольней, на стене изображено Предтечево мученье: воин посекает ему главу мечом. Предтеча бос, в рубище, воин – в латах, меч длинен и остер. Страшно. Жаль Предтечу до слез.
К иконе на длинной цепочке прикреплен тонкий золоченый обруч. Бабушка прикладывает его к иконе и затем надевает на секунду на голову мне и брату. Это – для здоровья.
Свечи веселым пламенем целым пестрым букетом полыхают пред темной иконой…
Мы возвращаемся к бабушке.
А иногда бабушка не идет с нами в церковь, и ведет нас туда тетя Маня или кухарка Агаша с няней.
Тогда, вернувшись, мы находим маму в разговоре с бабушкой. Они смолкают при нашем приходе. У мамы грустное лицо, у бабушки еще грустнее.
Но мы тут – и бабушка опять с нами, опять чудесная, среди своих чудес, и опять тот же взор ласки и любви бесконечной. Приходят батюшки (а иногда это бывало до вечерни) – служат короткий молебен, поздравляют Надежду Николаевну, а она гордится внуками, особенно черненьким, худеньким, который любит молиться Богу. Его за это хвалят.
А там – надо собираться домой, далеко, в Плетешки. И бабушка сует гостинцев куда только можно: в карманы, в мешочки, няне в узелочки, в пакетики, в заверточки – всюду.
Это все дает зрительная память. А есть память осязательная и еще какая-то обонятельная вместе с нею: бабушка – это тепло, такое уютное, такое повсюдное, что от него жмуришь глаза от счастья, от невозможности выразить его. Бабушка вся мягкая и теплая: она, как ее слоеный пирожок, вся прослоена теплом и мягкостью, теплом и мягкостью. Так приятно, наигравшись, насмотревшись ее чудес и диковин, уткнуть лицо в ее колени, прижаться щекой к ее мягкой серенькой фланельке и чувствовать на себе ласкающее тепло ее маленьких рук. И есть особый запах бабушки. Он весь из уюта, тепла, любви, из поздних настурций и герани на окне, из антоновских яблок и еще из чего-то, чем пахнет и в стеклянном шкапу с игрушками: тихий, мягкий, вечерний запах, как теперь мне кажется – похожий на запах вечернего гелиотропа, уже окропленного закатной росой. Я любил этот запах, как и этот темно-лиловый цветок. В детстве я вдыхал его без грусти, с одною радостью, теперь – и давно, давно уже – он обволакивает меня тихою грустью, и я знаю теперь, что во всем облике бабушки было много глубокой, неутешной грусти.
Но было много и покорности, и внутреннего благого приятия жизни и судьбы. Отсюда и был исток бабушкиной тихости, а не только тишины. И я, ребенок, это чувствовал. У бабушки было не только тихо (чего не было, но чего добивались в нашем доме), но и тихостно. Русский язык богат на все оттенки для понятия «тишина». Понятно ли, что я хочу сказать?