Размер шрифта
-
+

В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - стр. 59

Ей удавалось бывать в театре раз в два-три года, с целями матримониальными: вывозить падчериц на смотрины женихов, и как досадно ей бывало, когда по усмешке судьбы случалось ей видеть в эти редкие выезды одну и ту же пьесу. «Как едем в ложу, – говаривала она, – ну, значит, опять "Гугеноты"[60] будут! Катю два раза смотрели, и все на этих "Гугенотах"».

Мне было 8, нет, 7, когда она побывала в Малом театре на «Василисе Мелентьевой»[61] с Федотовой[62]в главной роли, и она так сумела мне рассказать о пьесе и спектакле, так передать все действо и все эмоциональное (уж не говорю о фактическом) содержание драмы, что, когда я юношей увидал «Василису Мелентьеву» на сцене и не раз потом перечитывал, я не нашел для себя ничего нового. Рассказы мамы о старом Малом театре, о Ермоловой[63] в «Орлеанской деве», о Никулиной[64] в каких-то «Светских ширмах» (пьеса В. А. Дьяченко[65]) так были ярки, полны и заразительны, что послужили введением в мои собственные посещения этого театра, введением, которое будто я сам написал к своим восторгам-впечатлениям от Ермоловой, Федотовой, Ленского[66].

Я никогда не любил Некрасова, и если еще и люблю что в нем, так это то, чем в раннем детстве заразила меня мать: «Коробейники», «Мороз Красный нос» и вот эти строки, «осенним мелким дождичком» падающие в душу:

Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело[67].

У нее стояли слезы, если не в глазах, то в голосе, когда она читала эти стихи, и мне еще в детстве казалось, что «горе горькое невзначай набрело» на ее собственную жизнь – и, не захотев больше «шляться», осталось там навсегда.

Множество впечатлений, раскрывающих глаза ребенку на красоту в природе и в искусстве, я получил от матери, и только от нее, и они, эти впечатления, впоследствии претворились в страстные искания этой красоты, в жажду встреч с нею, на что много отдал я сил в бестолковой моей жизни.

И еще одним обязан я матери – всецело ей одной. Только на днях получил я письмо от славного русского художника[68]; он пишет мне, что у меня слог старых мастеров русского слова. Если в этом есть хоть малая доля правды, то ею обязан я матери. Ее речь была такова, что у нее можно было учиться русскому языку. Ее бы поняла и полюбила О. О. Садовская[69], а высшей похвалы я не знаю.

Мать была глубоко верующий человек, и тут у нее тоже был ум сердца: в ее вере не было тех бытовых нагромождений и заносов, которых обычно у верующих людей бывает так много, что из-за православности не увидишь и христианства. Вся красота и мудрость векового обряда сохранялась в ее вере, но он не делался пределом, «его же не прейдеши», и Кабаниха была ей отвратна не только на сцене, но и в жизни не менее, чем Кабанихина собеседница Феклуша с ее великими чудесами, приносящими великую мзду. Феклуш не было у нас в доме. Их не любил и отец. Но мать могла бы повторить про себя с поэтом:

…свято соблюдаю родной обычай старины.

Красное яйцо в ее руках было особенно радостно, троицкие цветы – особенно благоуханны, яблоко во Второй Спас – особенно сочно…

Это был человек с «хлебом мягким» и со «словом ласковым», как бы ни мало оставалось в мешке муки для этого хлеба и как бы ни трудно было из сердца, полного горечи, извлечь это ласковое слово.

Страница 59