Танцовщик - стр. 34
Ждать у вокзала мне не хотелось, поэтому я прошлась вдоль Невы – мимо тюрьмы, к мосту, а там села на трамвай и поехала в университет. Постучала в дверь мужа, думая сообщить ему о развитии событий, однако его в кабинете не оказалось – верно, работал где-то или заигрывал с какой-нибудь преподавательницей физики. В университет я заглянула впервые за долгое уже время и теперь шла по гулким коридорам, словно попав в чрево барабана, составлявшего некогда музыкальную доминанту моей жизни. Я даже подумала, не заглянуть ли мне на филологический, но решила, что это лишь разбередит старые раны, а не залечит их. И потому откопала в сумочке мой старый пропуск и, прикрыв пальцем дату, до которой он был действителен, протырилась в буфет.
Еда там оказалась и гаже, и безвкуснее, чем мне помнилось. Женщины за прилавком взирали на меня с презрением, уборщик сметал огромной шваброй с пола упавшие куски и какой-то сор – так медленно, точно старался одновременно осмыслить всю бездонную тайну своей мешкотности.
Я почувствовала себя незваной гостьей, вторгшейся в мою прежнюю жизнь, и ушла. Снаружи сквозь тучи пробилось солнце, разбросав по небу рифы легкого северного света.
Я вернулась на Финляндский. Гул, сутолока, которых пару часов назад не было, рабочие, угощающие друг друга сигаретами. Внутри свисал с потолка огромный портрет Хрущева, легкий ветерок сминал и разглаживал матерчатый транспарант: «Жить стало лучше, жить стало веселее»[6]. Портрет повесили совсем недавно, впрочем, освещенный глядевшим в окна солнцем, он казался вполне уместным.
Я вышла на перрон, снова села на скамью и стала ждать, гадая, что, по мнению мамы, должна я делать с семнадцатилетним провинциалом. Родители написали, что Руди, которого они любовно называли Рудиком, был послан им свыше, по-моему же, послано им было, скорее, напоминание о том, что когда-то значил для них балет.
Выросла я без родителей, и, по правде сказать, все время, проведенное мной в их обществе, с легкостью поместилось бы в жилетном кармане. Они жили на поселении, в Уфе, однако опорой всего их существования был город, который оба называли, по старой памяти, Петербургом, – его дворцы, дома, дуэли на шпагах, буфеты, чернильные приборы, богемский хрусталь, первые ряды партера в Мариинском – все, что отняла у них революция. Отец чудом пережил годы чисток, арестов, освобождений и новых арестов, отсидки в сибирских лагерях и, наконец, депортацию в Уфу, где власти перестали, более-менее, донимать его и маму. Мама всякий раз старалась селиться в городах, близких к лагерям, в которых томился отец, а меня оставила – ради хорошего образования и сохранения достоинства нашего рода – у своих родителей, от которых я получила и фамилию, и даже отчество. Я рано вышла замуж, работала в университете и отца с матерью видела лишь несколько раз. Уфа была городом закрытым – промышленность, лесное хозяйство, производство оружия. Она и на картах-то отсутствовала, а получить пропуск, позволявший поехать в нее, было до крайности трудно. И потому отец с мамой, хоть я всегда помнила и любила их, занимали в моей жизни место самое скромное.
Я услышала, как загудел паровоз прибывавшего поезда, и полезла в сумочку, чтобы еще раз взглянуть на фотографию.
Толпа приехавших из Москвы пассажиров текла мимо меня, и я почувствовала себя рыбешкой, поднимающейся вверх по течению, – люди толкали меня то в одну, то в другую сторону, а я только отцовской шляпой размахивала.