Стихи - стр. 23
И я впервые обретал слова,
земную жизнь пройдя до середины.
Ты что же так забрался высоко,
Отец? Сияет имя на табличке:
«…в чьем ведении Земля, Вода и Ко…»
И что еще? Не разберу без спички.
День изо дня. Да, да. День изо дня
Ты крошишь нам, а мы клюем, как птички.
Я знаю, что не стребуешь с меня
Долгов (как я не вспомню ведь про трешку,
Что занял друг), не бросишь, отгоня
Пустого гостя. Просит на дорожку
Хоть посошок… Вот черт! Куда ни кинь…
За эту бесконечную матрешку,
Где в Царстве Сила, в Силе Слава…
Урок фотографии
Москвичи
Дворовая свора бежала куда-то.
Визжала девчонка одна.
«Я их де-фло-ри-ру-ю пиццикато», —
промолвил старик у окна.
Он врал и осекся, трепач этот древний,
московской орды старожил.
Он в комнату выплывшей Анне Андреевне
услужливо стул предложил.
Он к ней обращался с почтительным креном,
он чайничек ей подержал.
Его, побывавший в корзиночке с кремом,
мизинец при этом дрожал.
Он маялся, мальчик шестидесятилетний,
но все же отважился на
рассказ, начиненный последнею сплетней,
и слух не замкнула она.
Он даже заставил ее улыбнуться,
он все-таки ей угодил,
москвич, отдуватель чаинок на блюдце,
писатель стишков в «Крокодил».
Поникла, чай, моя камелия,
а ежели еще жива,
знать, из метели и похмелья
сидит и вяжет кружева.
Окно черно в вечерних шторах,
там, в аввакумовых просторах
морозный вакуум и тьма
ей выдается задарма.
Итак, она не растеряла
ни мастерства, ни материала,
в привычных пальцах вьется нить,
ловка пустоты обводить.
Сидит, порою дурь глотает,
и пустоты кругом хватает,
да уменьшается клубок.
И мрак за окнами глубок.
Любви, надежды, черта в стуле
недолго тешил нас уют.
Какие книги издаются в Туле!
В Америке таких не издают.
Чу! проскакало крошечное что-то
в той стороне, где теплится душа.
Какая тонкая работа!
Шедевр косого алкаша.
Ах! В сердце самое куснула.
И старый черт таращится со стула,
себе слезы не извиня:
что это – проскочило, промелькнуло,
булатными подковками звеня?
Амфибронхитная ночь
Андроповская старуха
лобзнула казенный гранит,
и вот уже новая муха
кремлевскую стену чернит.
Деды – да которым бы в баньке
попарить остаток костей,
которым бы внучке бы, Таньке,
подсовывать жменю сластей,
которым бы ночью в исподнем
на печке трещать с требухи,
которым бы в храме Господнем
замаливать горько грехи,
чего-то бормочут, натужась,
то лапку о лапку помнут,
то ножками выдадут ужас
считаемых ими минут.
Тоска в этих бывших мужчинах,
пугливых, гугнивых дедах,
в их мелких повадках мушиных,
в их черных мушиных следах.
Прости им, Господь, многоточья,
помилуй трухлявый их ряд.
Уж эти не ведают точно.
Да, собственно, и не творят.
Знать, не у природы на лоне,
знать, в химкомбинатском бору
добыты те шкурки нейлоньи.
Напяливши эту муру,
в трамвае толпа непреклонней
сжимает (похоже – умру).
Последних песцов поколенье
покоится на Соловках,
а этих окраска – гиенья,
вся в пятнышках и волосках.
И явственней запах гниенья —
до яростной боли в висках.
Трамвай шел какой-то там номер.
Ламца-дрицаца-дрицаца.
Не я ль на площадочке помер?
Тащите меня, мертвеца.
Лица так никто и не повер-
нул – нуль был на месте лица —
склоняют подобия пяток
над мелкой печатью страниц,
в портфелях котлетовый взяток
и робкий десяток яиц,
за окнами мокрый остаток
деления школ и больниц.
Расправить покорные власти
немытые трубочки шей?
Взглянуть хоть на новый фаланстер