Старые фотографии - стр. 53
Полярная ночь. Тьма круглые сутки. Немного светает в полдень, и опять падаешь в черную пропасть. И она колышет тебя, баюкает на черной волне.
На корабле ты все время занят; но и работе приходит конец, а собираются моряки в кают-компании – время скоротать.
Крюков тоже в кают-компанию идет. Лица новой команды уже родные. И вот чудеса – командир корабля – тот же самый капитан Гидулянов, что на «Точном» у них был! Их обоих на «Дежнев» перевели.
Коля не знал: прежнего капитана «Дежнева» убили. Он подорвался на немецкой мине. На сторожевом катере. Ему оторвало ноги, и он, с кровоточащими обрубками, еще долго держался на воде, улыбался тонущему катеру, облакам, льду, последнему небу.
Вот Гидулянов – на его месте.
И никто не знает, кого убьют завтра.
Смерть приходит с черного неба. Она одета в красный балахон заката и с виду совсем не страшна. У нее глаза – колкие звезды, а волосы – Сиянье.
И она все, все тебе простит.
Коротай соленое время, моряк, в обнимку с гитарой!
Пой песни, что любил до войны!
Крюков нежно перебирал гитарные струны и пел тихим, нежным тенорком:
Моряки подпевали.
Больше любили суровые, военные.
Среди военных песен и веселые попадались.
А то ударит Крюков по струнам, зарокочут они, и все примолкнут, а потом дружно подхватят – и с мест встанут, вскочат, в голосах – крепь металла, звон боли:
Коля не щадил струны, не жалел, бил по ним скрюченными жесткими пальцами, кожу в кровь рвал.
Командир Гидулянов в кают-компании на смешной, детской скрипочке играл. Сам низкорослый, плотный, кряжистый, руки большие, башка как тыква, ― скрипчонка в ручищах лаковой дамской брошкой глядится. Смычок взлетает, режет воздух, прокалывает дым табачный. В кают-компании разрешено курить. А вот пить – нет, не дозволено.
Курят все. Смолят нещадно. И Гидулянов, сыграв жалобную украинскую песню «Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю», выкуривает жадно, радостно корявую, мятую «беломорину». Жалкая щепотка пепла – от всей радости мужицкой. И снова – скрипку в руки, и кричат моряки:
– Командир! Полонез Огиньского вжарь!
И играет Гидулянов краснофлотцам полонез Михала Клеофаса Огиньского, давно уже ставший слезной и любимой русской музыкой; да какая разница, русский, хохол, поляк? Прощание с родиной – оно одно на всех.
А их Родина где?
А оставили они ее за спиной. За плечами.
И вот теперь защищают.
«Русский, немец и поляк танцевали краковяк… А ведь когда-то и с немцами дружили! И тельмановцы – нам в школу марьевскую – письма присылали! И что? Перегрызлись народы? Где же их коммунисты? В Америку драпанули?»
Командир играет полонез Огиньского, прижав скрипку к подбородку, наклонив любовно, страстно небритую щеку – к вишневой блесткой деке. Дышит тяжело. Воздух ноздрями ловит. Крюков слушает музыку. Крюков – от музыки – плачет. Сначала внутри, сердцем; потом слезы пробиваются наружу, и он отворачивает голову – от матросов стыдно.
Горячие стыдные слезы капают на гитару. Затекают в круглую дыру в деке. Ленинградский мастер Штейнер, спасибо тебе! Хорошую ты Крюкову гитару сделал, на заказ, и не за плату, а за искусную игру: тебе просто нравилось, как светловолосый румяный юноша на гитаре играет, ты понимал – музыкант пропадает, а может быть, еще только родится. «Молодой человек, вы прирожденный гитарист! И голос у вас – очень даже, очень! Все может быть у вас роскошно, слышите вы меня, старика? Рос-кош-но! Ежели вы будете умником… и не прожжете жизнь свою, не прокурите, не пропьете… Ну, да это вам не грозит, вы же дисциплинированный… военный… у вас – вос-пи-та-ни-е…»