Размер шрифта
-
+

Старые фотографии - стр. 38

– Ну вот что, огурец маринованный, ― зло выцедил начальник, ― не бзди тут мне!

– Я… я не…

– Откуда? Быстро говори. Ждановский?

Кольке пришлось выложить Сковороде всю правду.

Когда его вели ночевать в камеру, он плакал уже в голос, прикрывая лицо рукой, чтобы милиционеры не видели его слабости и стыда, и бормотал – то ли себе, то ли тюрьме, то ли мрачным бритым опасным людям в камере:

– Не возвращайте меня домой! Я – к морю ехал! Я – на море хочу!


Той ночью в камере его жестоко избили.

А за то, что ревел, тюря, коровища, недоделок, и спать честным ворам мешал.

Колька, избитый, лежал на нарах и старался не всхлипывать.

«Скажешь, шо это мы тебя отдубасили – наши на воле устретят и еще столько ж наподдают, понял? А то и скобу под ребро засандалят, учти», ― ласково, вдумчиво сказал ему тот, кто бил больнее всех.


Утром его вывели из камеры. Участковый с сомнением глянул на синяки, кровоподтеки на Колькином лице и груди. Брезгливо пошвырялся в шкафу, вытащил дырявую рубашку, презрительно кинул, и Колька поймал.

– Приоденься. Радуйся, что – жара. Шуб тут для преступников не держим. Сегодня первым пассажирским тебя домой отправим. В Марьевку. И пусть мать за тобой шибче гоняется. Шибче, слыхал?! Ловит тебя, голубя, за ногу! И пусть в аттестат – за поведение – двойку впишут! Слыхал?! Двойку!

У Кольки в ушах звенело.

– Я не глухой.

– А я слепой, да?!


Перестук колес. Перестук сердца.

Жизнь, отмотанная назад.

Море, покинутое.

«Море, я тебя еще увижу, море».

Когда на пороге избы встал, в чужой, не по росту, рваной рубахе – а может, с бандита какого сняли и заховали, ― блестя глазами голодно, терпеливо и просяще, Евдокия кинулась к нему и так крепко обхватила руками, грудью, животом, всей шкурой, плотью всей звериной, матерней, рожавшей и дрожащей, будто бы он умер – и вот воскрес.


Летний сад. Ленинград. 1937 год

Коля на скамейке в Летнем саду


Свернул пиджачок и под голову подложил.

Не спать хотел, не дремать, нет; так, полежать просто.

Кто ему сказал, что на скамейках тут лежать нельзя? Никто.

Деревья нежно переговаривались между собой, колыхались и шуршали темной пыльной зеленью, бормотали невнятно; птицы переругивались, перекрикивали друг дружку, а потом украдкой, примиряясь, целовались в ветвях крошечными, как алмазики в женских часах, клювиками. Статуи белели во тьме, а на солнце мерцали восковой, старинной грустной желтизной.

Смежить веки, закрыть глаза на миг. Блаженно вытянуть ноги. Высокий, рослый парень. Разлегся во всю скамейку! Ноги торчат. Они всегда торчат. И с вагонных полок. И когда в автобусе сидит – колени не знает куда девать: то раздвигает, то утискивает голени под сиденье, – и все зря. Метр девяносто три. А царь Петр Первый, учительша в Марьевке брехала, выше двух метров был.

Гроб-то какой ему сработали, Петру?

Град Петров… Петров град… Петро-град… Петро… Ле-нин… Ленин… град…


Без жилья. Без хлеба и воды. Знакомых – никого. На улицах полно народу, и жжет золотом, золотой царской нитью прошивает насквозь промозглые бедняцкие тучи Адмиралтейская игла, ― а родных – ни души. Мальчик, ты зачем один приехал в Ленинград? А на моряка учиться.

Мальчик, как же ты поступишь учиться на моряка, ведь экзамены давно кончились!

Я у директора попрошусь, прямо директору и сдам, он примет, если добрый.

Страница 38