Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года - стр. 6
Притихла, шла молча. «А шум – это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?» – «Можно, но только в английской трудно». – «А почему трудно? – кареглазо заглядывала. – Будет шуметь, когда говорю по-английски?»
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: «Волосы только пощупали. – И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: – Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое – гнид?» – «Хм, вошкины детки». – «Вошкины детки!.. вошкины детки!..» – залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться.
Есть такие ремёсла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за кочегарские годы я усвоил в этой науке – непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск «коллеги», и тогда через день пашешь. Весь чёт сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. «Шестьдесят копеек… Недорого?.. – как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. – Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты…» – будто оправдывалась. Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но – въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
– Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс – А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой… – А голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. – Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а се-таки радостная, счастливая… – Горло перехватило. И шли молча.
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает – в чужих именах. В своих-то не признаемся. Всё ли правда здесь? Нет, конечно, всё – лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь – лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю? Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек – плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, – плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: «Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно – „Лариса Михеенко“. И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…» Полфута тебе под килем, «Лариса Михеенко»! А что вам, безымянные? Не помянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?