Повстанец. Роман - стр. 4
– Царь-то не наш…
– А вот что я думаю: нет у нас на всей земле правды и христьянской любви, пока существуют эти двое – «наш» да «ненаш». От их все беды… Вот мой хлеб – он ведь тебе тоже «ненаш», а я даю и говорю – бери, и ты ешь, не отворачиваешься, и хлебушек становится «наш», а ты мне как родной брат. Так и мир…
– Но ведь не войдешь ты в царский дворец и не скажешь, что он общий, то есть, как ты выражаешься, «наш»?
– А ты погоди, и во дворец войду!
– Так ты революционер Тимофей Локтев! И твой Чубатый тоже.
– Старик он…
***
В Перми долго держали в тюрьме, безобразно кормили, но голод был столь силен, что Викентий поймал себя на полном исчезновении своей обычной брезгливости; потом снова затряслась дорога, обессилившие лежали на телегах, а он, хромая, часто шел пешком, прикованный к подводе цепями. Но в Тобольске попал в лазарет: внезапно началась горячка, старый фельдшер обнаружил воспаление почек – арестантский халат плохо защищал от сквозных свищущих ветров. Лазарет был тюремный, в маленькой душной комнате на привинченных к полу железных кроватях стонали больные: на свободные положили пана Кравчинского, свалившегося от пневмонии и мучающегося кашлем Янека Романовского, а рядом с Викентием оказался травмировавший о телегу спину длинноносый австрийский подданный Курт фон Ваген, – схваченный в Варшаве.
– Агнешка! Агнешка! Агнешка! – в бреду повторял Кравчинский, иногда садясь на постели и бессмысленно оглядывая комнату. – Агнешка! Ты где?
Краус впадал в полузабытье: ноги, отдельно от него все шли и шли, и шли. Но в больных грезах стал меняться пейзаж, исчез хмурый Тобол, шумевший невдалеке, растворилась петербургская тюрьма, колокола Москвы поплыли, растеклись, а кресты, точно птицы, стали вспархивать и улетать, и лишь один, золотисто улыбающийся, сел на ладонь Викентию, и какое-то девичье лицо, с маленьким круглым подбородком и светлой короной волос надо лбом, тут же возникло… и сразу ярко вспыхнуло лицо Оленьки, Ольгуни, киевской подруги, первой любви.
– Викентий, милый, – уговаривала она, – зачем ты с ними? Зачем кровь, зачем бунт? Ты ведь наш, волынский… Я против, против! Моя бабушка – русская, меня назвали в честь нее. И мы все славяне, понимаешь? И твоя мама польской крови! И все, что вы затеяли, дурно и кончится дурно! Отец приехал из Львова: поляки буквально истязают бедных крестьян-русинов! Я знаю, ты в этом не замешан, ты веришь в торжество правды и чести… Но вас всех арестуют! И отправят далеко-далеко! Мы с тобой никогда не видимся!
– Ты Кассандра… Кассандра…
Приговор: шесть лет кандальных работ на Нерчинской каторге.
Тобольск исчезал, куда-то проваливался навсегда лазарет, шестилетнего Викентия снова везли из Галиции на Волынь, кудрявилась листва, вышивали свои узоры ласточки, старый отец гладил его по влажной челке..
Курт фон Ваген наклонялся к Викентию, трогал лоб.
***
Николай Леонардович Краус – потомок старинного немецкого рода, месяц назад срочно продал свое обветшалое имение бывшему своему крепостному и управляющему: только что кончился период военной диктатуры в Галиции, ставшей реакцией власти на революционные события 1948 года, – и Николай Леонардович потерял освобожденных законом крепостных и землю, ставшую собственностью крестьян.
– Впрочем, все это громко звучит, Викентий, – говорил он в дороге с сыном, а, на самом-то деле, – с самим собой. – Крепостных-то было у нас всего трое: няня твоя Ирма, муж ее, Богдан, на котором все наше скудное хозяйство и держалось, да дочь их, что кухарила… Теперь наш с тобой клочок земли им перешел. И вот, что поразило меня, сын – Богдан ведь, казалось, был предан мне сердечно, а ныне так огрызается и глядит, точно всегда ненавидел… Хорошо Катаржина не дожила. Больно видеть, как был ты обманут в своих лучших чувствах…