Повести. 1941–1942 годы - стр. 33
– Нет, обошлось.
– Залезай, перекурим. Ты куда направился?
– Народ вас спрашивает или ротного. Вот и иду…
– Сейчас пойдем, а пока залезай.
Коншин приподнимает ветви и забирается под ель. Садится. Политрук молча протягивает кисет с легким табаком. Закуривают и некоторое время попыхивают цигарками молча. Политрук нервно теребит пальцами портупею, потом тяжело откашливается.
– Четина убило, – говорит он глухо, продолжая кашлять.
– Что? – вскакивает Коншин.
– На тропке он. В нескольких шагах отсюда.
И Коншин бежит. Лейтенант лежит на спине. Коншин не видит на его теле ни раны, ни крови, но лицо уже посеревшее, и так же обиженно опущены пухлые губы, как на последнем привале, когда он спал… Коншин долго стоит потрясенный, – первая смерть… И чья? Этого тихого мальчика, к которому и Коншин, да и весь взвод относились так несправедливо, с насмешками и подковырками. Прищемила запоздалая жалость. Долго протирает глаза Коншин жесткой рукавицей, потом наклоняется над Четиным, подбирает его автомат, планшет и плетется обратно.
– Первый… – тихо произносит политрук.
– Да.
– Взвод теперь твой. Пошлем бумагу, чтоб провели приказом.
Коншин устало и безразлично махнул рукой.
– Не радуешься?
– Нет. Ответственности боюсь.
– А ты не бойся. Сколько ты в армии?
– Почти три…
– Это кое-что значит. И курсы кончал… А бедняга Четин, наверное, только три месяца обучался… Ну, пошли, – поднимается политрук. – Как настроение у народа?
– До обстрела маялись, а сейчас вроде ничего…
Подходят к оврагу. Политрук замедляет шаг и проходится глазами по убитым.
– Простреливается? – спрашивает коротко и чуть поеживается.
– Ага. Пустил очередь, когда я перебегал.
– Ну, с Богом, – усмехается политрук и спокойно спускается со взгорка. Коншин за ним. Падают на той стороне.
За ними взвывают пули, а потом уже слышат они треск пулеметной очереди.
– Гады! – матюгнулся политрук. – Окопов у вас там тоже нет?
– Нет. Три шалашика только.
– Дела… Ну, давай. Соберешь взвод сейчас.
– Нельзя, политрук.
– Ах да, понимаю. Поговорю с каждым в отдельности.
Ребята занимаются делом: кто шалашики сооружает, кто ковыряет мерзлую землю без толку, но все же из снега делают брустверы вокруг выкопанных ямок. Все же занятие. К политруку сразу вопросы насчет еды. Ели-то прошлым вечером, ночь топали, животы, конечно, подвело. Но кое-кто уже костерики маленькие запалил, набил котелки снегом – будут кипяточком баловаться. Коншин с политруком присаживаются, снимают рукавицы, протягивают к огню руки, – вроде и телу теплее становится.
– Стопочку бы сейчас в самый раз, – говорит один из отделенных. – Для поднятия духа, – и поглядывает на политрука.
Но тот отмалчивается. Видно, другие у него сейчас мысли.
– Ну что ж, вижу – обустроились вы маленько, – поднимается он. – Настроение вроде бодрое… – Помолчав немного, политрук поворачивает голову к полю, вглядываясь в Овсянниково. Как ваша родная деревня называется? – обращается он вдруг к Рябикову, находящемуся, как всегда, при Коншине.
– Костенево, – отвечает тот с некоторым недоумением. – А что?
– Небось, такая же деревенька? И избы такие же? – продолжает политрук. – Похожа…
– Так вот, товарищи… В бою будет страшно, очень страшно, но, чтоб этот страх перемочь, думайте-ка вы вот о чем: Овсянниково – твоя деревня, в ней твои родные под немцами мучаются… Понимаете? Легче будет, страха меньше, а злости больше. Поняли, ребятки?