Посмотри в глаза чудовищ - стр. 33
– Так ты теперь должен быть почётным гражданином Израиля?
– Ну так… да. Почётный. Сказали, даже обрезания можно не делать.
– А там тебе чего не зажилось?
– Ну… жарко там. Да и тесно.
– Не развернёшься? – посочувствовал Николай Степанович.
– Вроде того… Да и война там всё время… И по субботам – ни петь, ни пить… Хоть и не в том дело. А не знаю сам, командир. Плюнул на всё, дом продал и сюда приехал. Зачем, почему… Может, знал, что тебя увижу. Может, ещё что.
– Как там наши полещуки[170], в Аргентине-то?
– А как была вёска, так вёска и осталась. Живут. Гражданство купили за твоё золотишко, налоги платят, и дела никому до них нет.
– Поезда под откос не пущают?
– Да нет там откосов… По праздникам, бывает, с немецкой деревней стенка на стенку бьются. За командира, мол – получите!.. Ты им напиши непременно, что жив. А то забьют немцев, изведут ни за что…
Промедление смерти
Почему эту башню называли башней Беньовского, так и осталось загадкой, поскольку, судя по выщербленности белого камня её стен, стояла она здесь ещё в те времена, когда предки известного русского пирата только ещё пришли в степи Паннонии[171].
Удивительный он был человек, этот граф Мориц-Август[172]: будучи венгром, ввязался в восстание польских конфедератов, был бит, поначалу в бою, а потом кнутом, сослан на Камчатку, где взбунтовал ссыльных, угнал бриг «Пётр и Павел», основал русское поселение на Мадагаскаре и совсем было собрался учредить там коммунизм (промышляя на морских торговых путях), но тут пуля французского морского пехотинца поставила точку в его военно-политической карьере. Скорее всего, мальгаши настолько боготворили сакалава Беньовского, что возведение древней башни приписали именно ему – а кому же ещё?
Нет, много, много раньше была возведена Белая Башня, одна из четырёх сущих в мире. Строили её, не прикладая рук человеческих, да и Мадагаскар не был островом[173] в те недоступные ни памяти, ни воображению годы.
Среди мальчишек-учеников я чувствовал себя Ломоносовым в Греко-латинской академии – и, возможно, за спиной моей так же шептались: «Гляди-ко, кака дубина стоеросовая учиться грамоте собралась!..» И, как Ломоносов, я весь с головой ушёл в занятия, чтобы не слышать этих шепотков.
Всю прежнюю жизнь учение мне давалось легко, а потому учился я скверно, упустив столько возможностей, что и перечислить нельзя. Мне, видевшему себя вторым Стенли[174] или первым Бартоном[175], не удавалось набросать простейшие кроки, и то же самое было с языками: я мог читать на трёх, но понимали меня только на родном. Привычки к последовательным, обязательным и кропотливым штудиям не было, поэтому в первые месяцы здесь мне приходилось тратить большую часть сил именно на преодоление натуры. Здесь некому было сказать, заступаясь за нерадивого гимназиста: «Господа, но ведь мальчик пишет стихи!..[176]»
Здесь все писали стихи. И одновременно – никто.
Потому что не стихи нас учили писать, а находить в стихотворческом исступлении истинное Слово, запоминать его и никогда не применять.
Каково было мне, синдику[177] Цеха поэтов[178], осознавать, что моё умение и знание стиха – сродни папуасскому понятию об устройстве аэроплана…
Единственное, что меня примиряло с реальностью, – так это то, что и Ося