Писательская рота - стр. 15
Почти всю войну кормёжка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещённом ресторане с пивом, с горячим мясным. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”.
Офицерский дополнительный паёк вызывал реальную зависть у солдат[5].
В окопах шла оживлённая меновая торговлишка! Табак на сухари, порция водки на две порции сахара. Прокуратура тщетно боролась с меной.
Первой военной весной, когда подвоз стал маловероятен, стали есть конину. Убивали здоровых лошадей (нелегально); до сих пор помню сладкий потный запах супа с кониной. Офицеры резали конину на тонкие ломти, поджаривали на железных листах до тех пор, пока она не становилась твёрдой, хрусткой, съедобной».
«В Констанце мы впервые встретились с борделями.
Командир трофейной роты Говоров закупил один из таких домов на сутки. Тогда ещё рубль был очень дорог, существовал “стихийно найденный” паритет: “один рубль равняется сто лей” – вполне символизировавший финансовую политику нашего солдата. Характерно, что курс завышался также и в Болгарии, а в Югославии он, наоборот, был занижен до того, что на один рубль там брали 9,6 недичевских динаров, и солдаты переплачивали “из уважения”.
Закупив бордель, Говоров поставил хозяина на дверях – отгонять посетителей, а сам устроил смотр нагим проституткам. Их было, кажется, двадцать четыре. “За свои деньги” он заставил их маршировать, делать гимнастические упражнения и т. д. Насытившись, Говоров привёл в дом свою роту и предоставил женщин сотне пожилых, семейных, измучившихся без бабы, солдат.
Первые восторги наших перед фактом существования свободной любви быстро проходят. Сказывается не только страх перед заражением и дороговизна, но и презрение к самой возможности купить человека».
«Осенью 1944 года 75-й стрелковый корпус, покоряя Западную Румынию, освободил огромные шеститысячные лагеря наших военнопленных. Этих-то пленных и прочили в партизаны.
Корпус не пополнялся с августовских боёв, и новобранцев немедленно распределили по полкам – огромными партиями по шестьсот-семьсот человек. Так и шли они разноцветными ордами, замыкавшими тусклые полковые колонны, – защитники Одессы и Севастополя, кадровые бойцы 1941 года, слишком выносливые, чтобы поддаться режиму румынских лагерей, слишком голодные, чтобы не ненавидеть этот режим всей обидой души.
Шли тельняшки, слинявшие до полного слияния белых и синих полос, шли немецкие шинели, шли румынские мундиры, выменянные у охраны. Шли. И румынские деревни отшатывались перед их потоком, разбегались в стороны от шоссе.
Это были отличные солдаты, сберёгшие довоенное уважение к сержантам и почтение к офицерам. Большинство из них крепко усвоило военное словечко: “Мы себя оправдаем”, – сопряжённое с осознанием своей вины (или согласием: мой поступок можно рассматривать как вину) и неслезливым раскаянием».
«Седьмого сентября две армии приготовились к прыжку через болгарскую границу. 7-му отделению было приказано отпечатать двадцать тысяч листовок. Болгарских шрифтов не было. Печатали по-русски, догадываясь, что болгары поймут. Однако листовки оказались напрасными. Навстречу нашим танкам выходили целые деревни – с хлебом, с солью, виноградом, попами. После румынской латыни танкисты быстро разобрались в малёванных кириллицей дорожных указателях. Пёрли на Варну, Бургас, на Шумен. Утром 8 сентября шуменский гарнизон арестовал сотню немцев, застрявших в городе. Вечером того же дня шуменский гарнизон был сам арестован подоспевшими танкистами. 9-го, когда я приехал в город, в немецком штабе ещё оставались посылки – кексы, сушёная колбаса, мятные лепёшки. Ночью мы долго стучались в запертые ворота. Помучившись более часа, я перелез через забор и вскоре пил чай с пирожками в гостеприимной, хотя и осторожной семье. Меня спрашивали: “Как же вы вошли? Ведь ворота остались запертыми!” Я отвечал: “Что такое ворота для гвардейского офицера!” Какой-то гимназист с дрожью в голосе говорил мне: “Так нехорошо! Вы – не братушки!”