Размер шрифта
-
+

Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов - стр. 31

Во-вторых, в сравнительно близком историческом контексте статус травматических придавался событиям, отталкиваясь от которых позднесоветские правые строили коллективную идентичность, – революции 1917 года, Гражданской войне и особенно коллективизации[185]. Эти события, объединенные семантикой «ломки», стали символами насильственно-принудительного характера модернизации, именно им отводилась роль катализатора процессов распада крестьянского мира (ср.: «Раскулачивание… Да, это было начало разгрома сельского хозяйства, деревни, плоды чего мы в полной мере пожинаем сегодня. Об этой боли, об этих и сегодня кровоточащих ранах можно было бы говорить бесконечно»[186]). «Великий перелом» виделся «деревенщикам» не столько символом, сколько материализовавшейся метафорой – он изменил само «народное тело», «извратив» способ его существования (так, к примеру, описаны Гражданская война, раскулачивание, репрессии против «коренных» русских сословий в «Последней ступени» Солоухина). Уже в годы перестройки Астафьев разовьет метафору разлома/перелома в образы социальных и биологических аномалий, распространив последние на большую часть советской истории:

Произошел страшный испуг и унижение. А унижение даром не проходит – народ был в эти годы «перемолот». Тасовали судьбы людей почем зря. Одних усылали в северные дали, других из жарких краев переселяли к нам. <…>

Так вот, перемешали людей – в порошок стерли души. Добавь к этому годы репрессий. Затем война. Огромен процент потерь крестьян на войне: солдат ведь всегда поставляла деревня. Оправиться после этого непомерно тяжело. Да если б еще и в послевоенные годы и позже – вплоть до наших дней – «не чудили» с деревней…

<…> Что стало с людьми, пережившими все эти лихолетья, оказавшимися как бы сдвинутыми с земной оси. Болтухин (один из активистов коллективизации в Овсянке, родной деревне Астафьева. – А.Р.) после партбилет на стол бросил: «Нате, – кричал, – не буду взносы платить. Не за че!». А после все так же болтался по деревне да пил не просыхая. Как будто скатилось с него все. Но самое страшное в том, что он и ему подобные породили племя такое. Его старший сын зарубил племянника, трижды сидел в тюрьме, там его и убили. Младший сын изнасиловал пионервожатую, выйдя из тюрьмы, надругался над родной сестрой, она после этого рассудка лишилась. Потом и его где-то «пришили». Сам Болтухин упал зимой пьяный возле дома да и замерз. Теперь вот племянники его по тюрьмам сидят. По кругу все, по кругу[187].

В начале 2000-х годов В. Белов настойчиво обращал внимание на опыт боли и лишений, с которым он и В. Шукшин пришли в литературу: «Шукшинская душевная боль имела явно общероссийские масштабы, мы унаследовали эту боль от собственных матерей и погибших отцов»[188]. Ощущение новизны, вызванное появлением «деревенщиков» в культуре 1960-х годов, на мой взгляд, отчасти определялось тем, что они сконцентрировались на изображении нового по отношению к искусству соцреалистического канона социального (и эмоционального) опыта: читатель воспринял эту прозу как «правдивое» «неприукрашенное» изображение жизни не только в силу ее «фактического материала», но и потому, что она канализировала эмоции и чувства, вытесненные либо обесцененные советской культурой.

Страница 31