Обитель милосердия (сборник) - стр. 8
Обнялись мы, разнюнились. А дочка стоит рядом и тоже, смотрю, слезки потекли. Она ведь в первый раз увидела, как я плачу. Врачиха мне и туфли с бантиками хотела оставить, но там два лишних размера оказалось.
Уехали они. И так мне худо стало. Будто заново осиротела. Опять осталась со степью один на один. Ночью волки воют, собаки в ответ заходятся, степь холодом веет, а маленький человечек, который и весит-то меньше хорошей собаки, сидит себе в домике, подложил ручонки под подбородок и тоже подпискивает: мол, отпустила бы ты меня, степь, в стольный Киев, к каштанчикам моим любимым, ведь ни в чем я перед тобой не виновата.
И вот сижу я, травлю себя по ночи. Вдруг слышу среди степных звуков новый вкрапился. И не звук даже, а так – будто дыхание. Я ведь, как меломан в оркестре, любой шорох в степи различала. Вскинула голову, напряглась. И впрямь посторонний звук. Усиливается. Уже жужжит тихонько, пофыркивает. Меня аж ошпарило: «Машина! Значит, по мою душу».
Время тогда, племяш, такое было: для вольных настоящего закона не существовало. А уж для зэков… Поступит команда, приедут, заберут, да и пристрелят по дороге при попытке. А потом сактируют. После трех месяцев предвариловки ничего так не страшилась. Я ведь опять надеждой на освобождение жить начала. Сорок пятый шел. И вот на тебе – едут. Настал, стало быть, мой час. Тоскушка-потаскушка моя хиленькая вмиг испарилась. Одна мысль: «Неужели всё?!» Не знаю, на что решиться: разве собак с цепи спустить? Так в этом случае и с ними церемониться не станут – перестреляют.
А гул то затихнет, то вновь приблизится. Значит, не по прямой едут, петляют. Начинаю соображать: раз прямой дороги не знают, может, не охрана, а кто залётный. Кинулась огонь в доме тушить – если и впрямь чужие, не заметят да мимо проскочат. Только поздно сообразила. Минут через пятнадцать подъехали. Стучат в ворота. Чему быть, того не миновать, – открыла. Собак так и не спустила – их-то за что понапрасну губить?
Вижу, газик тусклыми фарами на забор светит. И низенький паренек лет двадцати пяти в кожаных куртке и кепке перед калиткой сапогами на морозе притоптывает. Да еще пустым ведром себя по спине околачивает. И такой вид разухабистый – чистый опер. Шарю глазами по кожанке, ищу, где оружие запрятано.
– Что, мамаша, – спрашивает, – не подкинешь водички, в радиатор залить? Заблудился на охоте.
Значит, всё-таки не по мою душу. Пронесло на сей раз. Господи, Боже мой, слава тебе, Всевышний! И не соображаю, что вслух молюсь. В первый раз в жизни. Я ведь и до того, и после того – атеистка прожженная. А тут, видать, уверовала ненадолго. Опомнилась, только когда у него щека задергалась:
– Ты чего блажишь-то, старая?
«Блажишь» – это я бы ему спустила. А вот за старуху обиделась. Хотя, в сущности, ею и была, – тётка ткнула в сторону фото. – Отобрала ведро, калитку перед носом на щеколду затворила – он-то хотел следом втиснуться, – налила воды, заново открываю калитку, и – ведро из рук! Позади разбитного паренька стоит медведь и мерно раскачивается. Ну не то чтоб совсем медведь, но ростом и осанкой – один в один. К тому же весь в меху, от волчьей шапки до собачьих унт.
Должно быть, остолбенела я. Потому что паренек этот, язва, заухмылялся. На ведро пролитое поглядел с сожалением, головой с ехидцей покачал: плоховато-де с нервишками, хозяйка. Потом скосился на медведя и говорит: