Обитель милосердия (сборник) - стр. 6
Через три месяца объявили приговор: «Пять лет лагерей за недоносительство». Ты понял: за не-до-но-си-тель-ство! В шестьдесят первом встретилась я с одним из тех ребят и только тогда узнала с изумлением, что никого из них в те страшные годы не тронули. Даже не знали, за что отсидела. Думали, за мужа. Какова хохмочка?
Тетка натужно засмеялась.
– Тот год для меня вообще мерзопакостным выдался. Я ведь еще и сына потеряла. Пока оставалась на свободе, успела связаться с троюродной сестрой в Крыму. После моего ареста Нюся увезла его к себе. Там же пошел мой хлопчик в десятый класс. Так прознали-таки. Нашлась грымза-учительница, объявила перед классом, что у них теперь учится сын закоренелых врагов народа. А семнадцать лет – самый поганый возраст. Ушел в горы и – не вернулся. Через три недели нашли повесившимся с рисунком в кулаке. Мне Нюся рассказала, что на нём было. Он, муж и я подходим к воротам вроде рая, но с надписью «Коммунизм», а сверху бог с лицом Ленина руки протягивает. Да, поганый это возраст – семнадцать лет.
Тетка пытается говорить спокойно. Она и впрямь внешне спокойна. Если ты сумел пережить боль от потери близких, то время потихоньку рубцует её, будто замораживая в леднике. Но порой лед подтаивает, и замороженная боль начинает ныть заново.
Мне кажется, что теткин голос прервался. Видимо, так и было. Потому что она сердито прокашлялась, испытующе скосилась на меня – заметил ли. Делаю вид, что нет, – только бы не оборвались воспоминания. – Отправили меня в Карлаг. Всё там было: и грязь, и нечисть, и мысли дикие, и звезд ночной полет. Довелось и с уголовниками поякшаться, и вены резать пыталась… Это когда до меня о смерти хлопчика моего весть дошла. Думала, после такого не живут. А вот ведь перетерпела. В сороковом, когда два года оставалось, завела себе что-то вроде дембельского альбома.
Про этот альбом я от тетки мельком слышал. И даже видел несколько сохранившихся листиков. На каждом – рисованный человечек. Из тех, что «ручки, ножки, огуречик», и – четверостишие. Стихи мне тогда не показались, зато щемяще беззащитный человечек поразил. Вот он, отвернув голову, несет на вытянутой руке парашу. И ручка-прутик подрагивает: то ли от тяжести, то ли от брезгливости. А вот он стоит, съежившись, меж сторожевых вышек с головкой, тоскливо задранной к звездному небу. Знаю, со слов тетки, что блокнотик этот заветный она в пятидесятые отвезла Фадееву. И он даже будто бы загорелся напечатать. Но после его гибели блокнотик канул. Может, опечатали среди прочих бумаг.
Тётка шумно вздохнула:
– О дембеле размечталась, дуреха. Не поняла еще до конца, с кем дело имею. В сорок первом, как война началась, вызвали нас к куму и предъявили документик: до конца войны заключенные автоматически остаются в лагерях. Ничего больше не помню. Рухнула, говорят, на пол. Сейчас уж и не скажу, с чего так. Ведь уверена была, что война больше чем на год не затянется. Очухалась в госпитале в палате для умирающих с открывшейся язвой. Простыни липкие, холод. Мозг говорит: умри наконец. А тело отбрыкивается.
Провалялась три месяца, вышла из больницы. Но больше дней до освобождения не считала – чтоб с ума не спрыгнуть. Да и не рассчитывала дотянуть. Потому что осталось от меня на всё про всё сорок шесть килограммов костей – будто луна обгрызанная.