Размер шрифта
-
+

Научная объективность и ее контексты

1

Конечно, некоторые философы науки отрицают, что наука заслуживает того, чтобы ее рассматривали как источник объективного знания, и даже утверждают, что понятия научного метода и научной строгости фиктивны. По их мнению, наука есть просто социальная практика, не имеющая никаких признаков, которые ставили бы ее выше или даже четко отличали ее от других социальных практик. Мы рассмотрим позднее в этой книге некоторые из этих утверждений и покажем, насколько они необоснованны и ошибочны. Однако мы не начнем это обсуждение сейчас по двум причинам: во-первых, потому что мы хотим сначала рассмотреть гораздо более здравый и гораздо шире принятый (особенно среди ученых) взгляд, согласно которому наука действительно дает объективное знание. Во-вторых, потому что критическая оценка противоположного тезиса будет более точной после того, как мы разъясним, что на самом деле понимаем под научной объективностью.

2

Я дал набросок обсуждения этого вопроса в других местах, напр. в Agazzi (1961), (1966), (1978c), (1978d), (1994) и (1997), утверждая, что чисто формалистический подход не улавливает природы формальных наук, в которых тоже присутствует определенное «содержание». Совсем недавно я собрал наиболее значимые из своих статей на эту и связанные с ней темы в Agazzi (2012).

3

Говоря точнее, Бойль, Гук и почти все новые экспериментаторы теоретизировали по поводу причин открываемых ими явлений, но не заботились об «окончательных причинах». Это можно понять, осознав, что поиск причин находится в сердцевине любого объяснения, и даже Галилей (как мы увидим позднее) не отказывался от этого основного условия познания. Соответственно, вопрос сводится к тому, «какого рода причины» мы готовы допустить, и здесь смысл «окончательных» причин может несколько уточниться. Например, Дж. С. Милль (который в этом вопросе по существу сходится с традицией британского эмпиризма) говорит: «Я не произвожу изысканий относительно последней или онтологической причины чего бы то ни было… Для теории индукции нужно единственно только такое понятие о причине, какое может быть получено из опыта». (Милль 1881, с. 236 [Рус. пер. с. 267]). Утверждение Милля отражает его общую позитивистскую установку, предполагающую отказ от всякой онтологии и сводящую причинность к простому единообразию (хотя такое сведе́ние неявным образом предполагает «онтологическое» принятие принципа единообразия природы). В случае Галилея и других ученых XVII столетия причины наделялись онтологическим статусом, но этот статус, как мы увидим, «ограничивался» теми «механическими свойствами», которые, по их мнению, были единственными релевантными для естествознания.

4

Механистическая философия природы была влиятельной и широко распространенной уже в XVII в. Однако эта философия представляла собой метафизический взгляд, не порождавшийся и не подсказывавшийся новой физической наукой, а скорее (во всяком случае, до известной степени) способствовавший ее рождению. Более того, было бы, возможно, преувеличением даже назвать ее метафизикой в собственном смысле слова, поскольку многие из принимавших ее ученых не претендовали на то, что механистический подход адекватен для интерпретации всех природных явлений. Например, Ньютон и Бойль открыто утверждали, что явления жизни выходят за рамки механических объяснений, а также что в области неживой природы электричество и магнетизм не обязательно должны в них включаться. С другой стороны, механистическое мировоззрение XIX в. было подлинно метафизическим взглядом на вещи, родившимся из широко распространенных успехов науки механики, постепенно поглощавшей различные области физики, порождая тем самым убеждение, что все явления природы можно объяснить механически. Подробнее об этом см. Agazzi (1969). С. 23–26.

5

Просто для примера приведем здесь несколько очень значимых высказываний некоторых ведущих ученых того времени.

В своей знаменитой работе «О сохранении силы» Гельмгольц говорил: «Таким образом, задача физического естествознания в конце концов заключается в том, чтобы свести явления природы на неизменные притягательные или отталкивательные силы, величина которых зависит от их расстояния. Разрешимость этой задачи есть в то же время условия полной возможности понимания природы» (Helmholtz 1847, с. 16; рус. пер. «О сохранении силы» акад. П. П. Лазарева, М.-Л.: Гос. тех. – теор. изд-во, 1984. С. 37).

Максвелл, в конце своего «Трактата об электричестве и магнетизме», хотя и называет в качестве наиболее значимого результата своих исследований знаменитое уравнение электромагнитного поля, не предполагающее ничего о конкретной «субстанции» самого этого поля, чувствует себя почти что обязанным предложить как программу будущих исследований точное определение структуры этого поля в форме некоторой механической среды: «Правда, одно время все те, кто рассуждали о причинах физических явлений, имели обычай объяснять каждый вид действия на расстоянии при помощи специальной эфирной жидкости, функцией и свойством которой было производить эти действия. Они заполняли все пространство трижды и четырежды различными видами эфиров, свойства которых были изобретены просто для того, чтобы «соблюсти приличия».

Действительно, как бы энергия ни передавалась от одного тела к другому во времени, должна существовать среда или вещество, в которой находится энергия, после того как она покинула одно тело, но еще не достигла другого.

Следовательно, все эти теории ведут к понятию среды, в которой имеет место распространение, и если мы примем эту среду как гипотезу, я думаю, она должна занять выдающееся место в наших исследованиях…; это и являлось моей постоянной целью в настоящем трактате» (Maxwell 1881, II, с. 865–866. Максвелл. Д. К. Трактат об электричестве и магнетизме. Т. II. М.: Наука, 1989. С. 379–380).

Что касается нашего последнего примера, лорда Кельвина, хорошо известно, что неспособность построить механическую модель электромагнитного поля побудила его даже отказаться от максвелловской электромагнитной теории света: «Я никогда не удовлетворяюсь, пока не смогу построить механическую модель чего-то. Если я построю механическую модель, я смогу это понять. Но пока я не могу до конца построить механическую модель, я не могу понять и поэтому я не могу понять электромагнитную теорию.

Я хочу понять свет так хорошо, как смогу, не вводя вещей, которые мы понимаем еще меньше» (Thomson 1884. С. 270–271).

6

Наиболее развитой и самой известной из доктрин этого типа, вероятно, является учение Эрнста Маха, который на более раннем этапе своей мысли поддерживал механистическую точку зрения (например, когда писал свой «Трактат о физике для физиков»,1863), чтобы позднее стать одним из самых влиятельных критиков ее, как и вообще любых «метафизических» позиций в науке.

7

Как очень интересный пример такой позиции мы можем упомянуть Макса Планка, см. особенно его эссе 1930 г. «Позитивизм и реальный внешний мир» («Positivismus und reale Aussenwelt», см. Planck 1933, с. 208–232). В нем он резко различает недоступный «реальный мир» от «мира чувственных восприятий» и видит задачу науки в построении физической картины мира, описывающей объективное отношение между этими двумя мирами. Менее подробно эти идеи выражены в начале более доступной его статьи «Как ученый рисует себе физическую вселенную» («The Scientist’s Picture of the Physical Universe»), представленной по-английски в Planck 1932.

8

Чтобы снова ограничиться только одним автором, упомянем Вернера Гейзенберга, излагавшего эту точку зрения в ряде своих философски ориентированных работ. Рассмотрим, например, такое его высказывание: «И в качестве заключительного вывода: законы природы, математически формулируемые в квантовой теории, имеют дело уже не с самими элементарными частицами, а с нашим знанием о них» (Heisenberg 1958a, p. 15).

9

Историческая точность требует, конечно, провести различие между этими точками зрения. Например, в случае Дюгема, конвенционализм есть просто методологическая схема для анализа структуры научных теорий и не исключает претензии на научную истинность («образ порядка и организации реальности», как он говорит), что видно также из его полемики с британской физикой построения моделей и из его «реалистической» интерпретации даже теоретических понятий науки. Для него возможно примирить эти два аспекта, рассматривая их в контексте исторического развития науки. Пуанкаре, как хорошо известно, не только резко критиковал крайний конвенционализм Леруа (Le Roy), особенно в последней главе (Poincaré 1904), но и умерил свой собственный конвенционализм, утверждая, что практические успехи научного знания в сфере приложений и предсказаний свидетельствуют о ее способности справляться – до некоторой степени – с «реальностью». Однако это не делают Пуанкаре инструменталистом, поскольку он открыто признавал существование научной истины (несводимой к упомянутым практическим успехам) в смысле, достаточно близком к цитированной выше позиции Планка, как можно видеть, например, из следующей цитаты из его «Науки и гипотезы»: «И мы не могли бы сказать, что таким образом мы сводим физические теории к роли простых практических рецептов. Эти уравнения выражают отношения и если эти уравнения остаются истинными, то это потому, что эти отношения являются реальными. Эти уравнения учат нас, после смены интерпретации, как и раньше, что существует определенное отношение между чем-то одним и чем-то другим; только это что-то, которое мы раньше называли движением, теперь называется электрическим током. Но эти обозначения были ни чем иным, как образами, замещающими реальные объекты, которые природа будет вечно скрывать от нас. Истинные отношения между этими реальными объектами есть единственная реальность, которую мы сможем достичь, и единственное условие этого состоит в том, что между этими объектами существуют те же самые отношения, что и между теми образами, которые мы вынуждены подставлять на их место. Если эти отношения нам известны, какое значение имеет то, что мы находим полезным один образ заменить другим?» (Poincaré 1902, p. 190).

В заключение этих замечаний отметим только, что эти высказывания Пуанкаре напоминают то, что говорил Генрих Герц во введении к своим «Принципам механики»: «Мы создаем себе внутренние образы или символы внешних предметов, причем мы создает их такими, чтобы логически необходимые следствия этих представлений в свою очередь были образами естественно необходимых следствий отображенных ими предметов. Чтобы это требование вообще было выполнимым, должно существовать некоторое соответствие между природой и нашим умом. Опыт учит нас, что это требование выполнимо и что такое соответствие существует в действительности. …Образы, о которых мы говорим, являются нашими представлениями о вещах. Они находятся с самими вещами лишь в одном существенном соответствии, которое состоит в выполнении указанного выше требования. Однако отнюдь не необходимо, чтобы они, кроме того, были в каком-либо другом соответствии с вещами. Фактически мы не знаем и не имеем способа узнать, совпадают ли наши представления о вещах с этими вещами в чем-либо другом, кроме упомянутого выше одного основного отношения (Hertz 1894, pp. 1–2. Герц. Г. Принципы механики, изложенные в новой связи. М.: Изд-во АН СССР, 1959. С. 13–14).

10

Например, Крэйг Дилворт (Craig Dilworth) утверждает, что основными целями науки являются истина и объяснение, и считает истинность фундаментальным свойством научных законов (находящихся на эмпирическом уровне, хотя и не в эмпирицистском/ позитивистском смысле). Они дают знание, тогда как теории выдвигаются для того, чтобы обеспечить понимание и объяснение, и не составляют знания (Dilworth 2007). Хотя Дилворт отстаивает научный реализм в том смысле, что он убедительно аргументирует тезис, согласно которому наука не может уйти от (причинных) объяснений – с помощью теорий – того, что дано эмпирически, постулируя, что наблюдаемые (или скорее измеряемые) свойства реальности производятся некоторыми лежащими за ними эмпирически недоступными сущностями (entities), он не утверждает открыто, что такие сущности реально существуют, и в этом смысле его реализм является «слабым» по сравнению с таким, который отстаивает, говоря коротко, «реальность ненаблюдаемых». Мы же склонны принять эту более «сильную» форму реализма, и в этом, вероятно, состоит самое важное отличие нашей позиции от позиции автора, с чьей концепцией мы в основном согласны.

11

Читатель простит нам, если, учитывая специфику нашей книги, нижеследующему краткому обсуждению научной революции будет недоставать того академического обоснования, которое было бы необходимым, если бы цель нашего изложения была специально исторической. В частности, мы будем принимать как данное, что «научная революция» действительно имела место, с чем сегодня согласны не все историки науки, во всяком случае в том почти буквальном смысле, который придавался этому выражению, когда его ввел Александр Койре́ в 1939 г. (и который отразился, например, в названии работы Руперта Холла [Rupert Hall] 1954 г.). Более нюансированную позицию отстаивали современные авторы (см., напр., Shapin 1996), подчеркивавшие, что мы не можем указать единичного, хорошо очерченного и исторически связного события (расположенного хронологически между концом XVI и началом XVII столетия), столь революционного и решающего, что оно радикально и бесповоротно изменило знание людей о природе и методы получения этого знания. У самих участников этого сложного процесса можно обнаружить гораздо более непрерывную связь с прошлым и гораздо меньше однородности в оценке «новизны» своего собственного подхода. Однако невозможно отрицать, что эти люди (такие как Галилей, Бэкон, Декарт, Бойль, Паскаль) даже в названиях своих работ стремились подчеркнуть «новизну» своих подходов, методов и вкладов и открыто противопоставляли их наследию прошлого. Поэтому подлинная проблема состоит в том, чтобы понять, в чем состояла эта новизна и в какой степени она есть новизна, не претендуя на то, что ее решение будет состоять в указании нескольких четко сформулированных «факторов». В результате мы тоже сосредоточимся лишь на некоторых аспектах, особенно важных для интересующего нас философского анализа, оставив вне рассмотрения некоторые другие аспекты, подробно исследуемые в очень богатой литературе, посвящаемой этому великому историческому явлению.

12

Четкое документирование сказанного нами можно найти в монументальном труде Пьера Дюгема (Duhem 1913).

13

Cassirer (1923). С. 7–8 [Кассирер Э., 2006. С. 14].

14

Popper (1963), p. 105. (Рус. пер.: Поппер. К. Логика и рост научного знания. М.: Прогресс, 1983. С. 302).

15

Там же. С. 103–104 (рус. пер.: с. 302).

16

По-английски «substance» означает и «субстанция», и «суть». – Прим. перев.

17

Мы не хотели бы, чтобы изложенные замечания понимались чересчур буквально. На самом деле аристотелевская биология часто рассматривалась современными биологами с уважением, а в его физике есть много глубоких прозрений, тщательных анализов и глубоких обсуждений. Однако факт, что сам Аристотель не считал эти части своих исследований природы, по существу описательные (как бо́льшая часть его биологии), научными – в его смысле. С другой стороны, факт и то, что доктрины его физики, как правило, более значительны с метафизической точки зрения, чем с той точки зрения, которую мы назвали бы научной в нашем смысле. Поэтому, хотя мы и не претендуем на то, чтобы судить его физику с позиций нашей физики, тем не менее несомненно, что она не обнаруживает черт в полном смысле слова эмпирической науки.

18

Заметим кстати, что подобную концепцию разделяли также основатели современной физики, и до конца XIX в. она лежала в основе этой науки. Основная разница состояла в принятом ими ограничении на субстанциальную сущность и в принятии ими другого рода причинности: в то время как Аристотель рассматривал причинность как по существу конечную (в случае «природных» событий), современная физика рассматривает ее как эффективную (efficient) причинность, которая для Аристотеля была типичной скорее для искусственно вызываемых событий (обсуждение этих моментов см. в Dilworth 2007).

19

Все еще очень полезное обсуждение различных логических и онтологических взаимосвязей этих значений термина «субстанция» у Аристотеля можно найти в Trendelenburg (1846). Ценная недавняя работа о различных аспектах нашей проблемы, рассматриваемых в седьмой книге («Дзета») аристотелевой «Метафизики», – Frede-Patzig (1988).

20

Quine (1963), II, 1.

21

Locke (1690), III, 6, 2.

22

Напротив, это различение используется для поддержания реалистического взгляда на науку современными авторами, не разделяющими этого эпистемологического дуализма. См., напр., Mackie (1976), где предлагается уточнение локковского различения, и Dilworth (2007). Может быть, интересно отметить, что различение «номинальной сущности» и «реальной сущности» есть некоторого рода переформулировка схоластического различения «номинального определения» и «реального определения». Первое выражало те характеристики, которые мы включаем в смысл термина и которые могут помочь нам даже при определении существования предмета, имеющего такие характеристики. Из этого, однако, не следует, что мы обладаем адекватным знанием сущности такого предмета, который может оставаться в значительной мере непознанным. Например, Фома Аквинский, отвечая на возражение, согласно которому, чтобы доказать бытие Божие, мы должны заранее знать его сущность, говорит, что на самом деле в нашем доказательстве мы пользуемся номинальным определением Бога (в котором содержатся некоторые характеристики, которые, по нашему мнению, Бог должен иметь), а потом доказываем, что такой предмет (entity) должен существовать, не претендуя на глубинное знание его сущности: «Ибо для доказательства того, что нечто существует, необходимо взять в качестве среднего термина значение имени, но не «то, что́ есть», поскольку вопрос о том, что́ есть, следует за вопросом «есть ли» («Сумма теологии», ч. I, вопрос 2, разд. 2). Преимущество традиционной терминологии состоит в том, что она не вводит достаточно странного представления о двух сущностях, а только более разумное различение между сущностью и определением.

23

Мы используем это различение, ради краткости и ясности, не очень жестко. В частности, мы не придаем «свойству» технического значения «проприум» (proprium), в явном виде определенного Аристотелем и подхваченного в более утонченном виде традицией. Проприум есть такая характеристика, которая принадлежит целому классу объектов и принадлежит его членам всегда, и только им, но не является частью ее субстанциальной сущности, хотя и строго зависит от нее (Аристотель приводит в пример способность человека усвоить грамматику).

24

То, что мы сейчас сказали, относится к тому, что в традиционной онтологии называлось случайным изменением (при котором субстанция постоянна, а меняются только ее случайные черты – акциденции). Рассматривалось также «субстанциальное изменение»: в этом случае одна субстанция должна исчезнуть, чтобы могла возникнуть другая, и это опять-таки возможно потому, что нечто – а именно материя – остается постоянным (кстати, поэтому материя также рассматривается самим Аристотелем как одно из возможных значений субстанции).

25

Мы рассмотрим этот вопрос в главе 10, посвященной проблеме «Наука и метафизика». Подробный анализ этого вопроса см. в Dilworth (2007).

26

Заметим, что согласно Аристотелю мы в процессе познания следуем от того, что «первично для нас» (т. е. от непосредственно познаваемых качеств вещей), к тому, что «первично в природе» (т. е. к существенным свойствам), и этот переход просто предполагает использование более сложных возможностей нашего познавательного аппарата (т. е. чувств и разума). Эта доктрина была широко воспринята философской традицией.

27

Говоря это, мы далеки от намерения тривиализировать эти попытки. Изучение таких нетривиальных методологических дискуссий, как по поводу состава и разделения или анализа и синтеза, показало бы, насколько искусно часто трактовались эти проблемы. Однако, как кажется, нельзя отрицать, что для продвижения вперед требовался гораздо более радикальный шаг, и его-то мы сейчас пробуем исследовать.

28

Мы вполне понимаем, что в этом кратком обсуждении мы опустили все упоминания об интеллектуальной интуиции, осуществляемой noûs’ом, который, по Аристотелю, есть орудие открытия сущности (и которая образует основу для той индукции, или epagoge, которая служит путем к сущности, но совсем не так, как современная постбэконианская индукция). Рассмотрение здесь этих доктрин завело бы нас чересчур далеко. Этот вопрос будет рассматриваться несколько подробней позднее, при обсуждении научного реализма. Заметим просто, что восстановление роли интеллектуальной интуиции предполагается в том, что можно считать самым убедительным воскрешением учения о сущности в современной философии, т. е. в феноменологии Гусерля с ее понятием идеации (Wesensschau).

29

Galileo, Opere V, pp. 187–188; пер. в Drake (1957), pp. 123–124. Я слегка изменил его перевод, используя «affections» вместо «properties (свойства)» – не только, чтобы быть ближе к букве галилеевского текста (где используется итальянское слово «affezioni»), но особенно потому, что слово «affection» было в то время в философии техническим термином, и этот факт – как мы увидим позднее – придает подходу Галилея огромное значение. Я также восстановил важное выражение Галилея «посягать на сущность».

30

Мы не утверждаем, что этого шага было достаточно для того, чтобы определить весь дух современной науки. Действительно, его недостаточно для объяснения научного теоретизирования, и мы еще увидим, что в саму Галилееву эпистемологию входили дополнительные элементы, несводимые к этому предварительному шагу в квазипозитивистском духе.

31

Бэкон. Ф. Сочинения: в 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1978. С. 82.

32

В упомянутом здесь различении мы находим, что может быть более существенной причиной разрыва между современной наукой о природе и магией и оккультными искусствами, все еще процветавшими в то время, так же как и более общего антагонизма между научным духом и магическими и оккультистскими подходами, проявившегося в то время. Те, кто утверждает, что магия и оккультизм, направленные на достижение господства над силами природы, способствовали рождению современной науки, принимают исторически случайный факт за свидетельство фактически недоказанного взаимодействия. Активное присутствие двух этих тенденций в культуре Возрождения (с одной стороны – магия, с другой – зарождающаяся наука) и наличие у них определенной общей цели просто отражают одно из многих противоречий этой интереснейшей эпохи, но не дают основания забывать, что тенденция, представленная наукой, расходилась с другой, более традиционной тенденцией, а не соответствовала ей. Это остается верным даже несмотря на то, что некоторые выдающиеся представители зарождающегося современного естествознания воплощали в своей работе обе эти противоречивые установки (самый впечатляющий пример этого, вероятно, Кеплер).

33

Наука есть познание причин. – Прим. перев.

34

В греческой философии термины aition, aitia и arche были практически синонимами. Первые два переводились на латинский как causa (причина), а третий – как principium (принцип). Учитывая это, легко понять, почему классическим идеалом познания было определение «причин». Это просто означало искать, как мы бы сказали, основания (reasons), которые делают реальность доступной пониманию и которые в некоторых случаях могут быть действующими причинами в нашем смысле, но также и конечными причинами, общими принципами и конечными существенными свойствами вещей.

35

Фактически отношение Галилея к причинам было гораздо более нюансированным, чем как мы описываем его здесь для краткости. Галилей пренебрегает исследованием действующих причин, и в то же время он не остается нечувствительным к проблемам, которые в классических терминах были бы отнесены к области других причин (особенно формальных и даже конечных причин). Эти типы причин часто скрываются за слегка другой терминологией (например, той, которая говорит об основаниях) и могут быть обнаружены в самом применении математических рассуждений к изучению физических явлений. В этом нет ничего странного, как выяснится в результате продолжения нашего обсуждения, где будет рассматриваться «реалистический» смысл обращения Галилея к математике при обсуждении физических вопросов. Ценный анализ этого комплекса вопросов дан в Machamer (1978).

36

Galileo (1638), Opere VIII, pp. 202–203; English translation, pp. 158–159. (Галилей. Г. Беседы и математические доказательства, касающиеся двух новых отраслей науки / Соч., т. I, ГТТИ, М. – Л., 1934. С. 301–302). Галилей не случайно говорит, что «сейчас неподходящее время» (в этом месте «Диалогов») исследовать причину (гравитационного) ускорения. Действительно, это не только оставляет открытой возможность того, что какое-то другое время может оказаться подходящим, но и может указывать, что в другое время Галилей сам исследовал эту причину. И действительно, внимательное изучение продвижения Галилеевых исследований движения показывает, что он лишь постепенно подходил к рассмотрению ускоренного движения падающих тел и что он искал причинное объяснение их ускорения, не получив удовлетворительного результата (как и никто после него, включая Ньютона). К тому же было бы странно рассматривать это высказывание Галилея как отказ от исследования причин как такового, поскольку второй день «Диалогов» как раз посвящен исследованию причин плотности твердых тел. Однако это исследование вряд ли было завершенным. В итоге кажется верным сказать, что отношение Галилея к причинам аналогично его отношению к сущностям. Потерпев неудачу в попытках найти причины, он стал рассматривать их как «невозможное предприятие», ограничившись достижимой целью «продемонстрировать некоторые из свойств ускоренного движения». Можно заметить, однако, что эта проблема имеет прямое отношение к гравитации и что даже в случае Ньютона она привела к его «hypotheses non fingo» («гипотез не измышляю»). И Галилей, и Ньютон приняли понятие передающихся (contagious, заразительных) действующих причин (т. е. механических причин) для объяснения физических явлений, и хотя во многих случаях такие причины могли легко быть найдены, к гравитации это было неприменимо. Как и в случае с проблемой сущностей, Галилей не объявил проблему причин абсурдной или неинтересной; он просто «взял ее в скобки» и отложил до более «подходящего времени» (времени философской спекуляции). Мы увидим, что нечто подобное можно было бы сказать и об исследовании Ньютоном причины гравитационного притяжения.

37

Рассмотрим следующую цитату из «Двух новых отраслей науки» Галилея: «Прежде всего необходимо будет подыскать этому естественному явлению соответствующее точное определение и дать последнему объяснение. Хотя, конечно, совершенно допустимо представлять себе любой вид движения и изучать связанные с ним явления (так, например, можно определять основные свойства винтовых линий или конхоид, представив их себе возникающими в результате некоторых движений, которые в действительности в природе не встречаются, но могут соответствовать предположенным условиям), мы тем не менее решили рассматривать только те явления, которые имеют место в природе при свободном падении тел, и даем определение ускоренного движения, совпадающего со случаем естественно ускоряющегося движения. Такое решение, принятое после долгих размышлений, кажется нам наилучшим и основывается преимущественно на том, что результаты опытов, воспринимаемые нашими чувствами, вполне соответствую разъяснениям явлений. Наконец, к исследованию естественно ускоренного движения нас непосредственно привело внимательное наблюдение того, что обычно имеет место и совершается в природе, которая стремится применять во всех своих приспособлениях самые простые и легкие средства; так, я полагаю, например, что никто не станет сомневаться в невозможности совершить плавание или полет легче или проще, нежели теми средствами, которыми пользуются благодаря своему природному инстинкту рыбы и птицы» (Галилей, указ. соч. С. 291–292. Galileo 1638, Opere VIII, p. 197; English translation, p. 153).

38

Рассмотрим, например, этот пассаж из письма Галилея Г. Б. Бальяни от 7 января 1639 г. (Galileo, Opere, XVIII, pp. 12–13).

39

Это, например, противоречит тому, что говорит Поппер, когда (определяя эссенциализм в своей «Логике научного открытия») он открыто объявляет «галилеевскую философию науки» эссенциалистской. Этот вопрос, однако, не важен, поскольку ответ на него зависит по существу от двух факторов: конкретного значения, придаваемого понятию эссенциализма, и аккуратности представления Поппером учений Галилея. Оба эти фактора вполне можно рассмотреть, но здесь эта проблема нас не интересует.

40

На самом деле аристотелевская сущность характеризует вид, и именно для того, чтобы справиться с проблемами этого рода позднейшие философы выработали более утонченные понятия, такие как quidditas и hecceitas.

41

В приведенных выше высказываниях мы умышленно приняли полуразговорный способ употребления терминов, таких как субстанциальный и акцидентальный. Это не соответствует первоначальному определению «предикабилий», принятому Аристотелем в «Топике», где он сначала говорит, что «из того, что свойственно чему-нибудь, часть означает сущность, а часть – нет» (Кн. 1, гл. 4). Затем он характеризует определение как «фразу, означающую сущность вещи»; свойство (лат. proprium) как «предикат, который не указывает сущность вещи, но принадлежит только этой вещи и может обратимым образом (convertibly) о ней высказываться»; род как «то, что высказывается в категории сущности о разных вещах, демонстрирующих одинаковые (in kind) различия»; акцидент как «нечто, которое хотя и не является ничем из вышеперечисленного т. е. ни определением, ни свойством, ни родом – все-таки принадлежит вещи: нечто такое, что может принадлежать или не принадлежать одной и той же вещи, как (например) «сидячее положение» может и принадлежать, и не принадлежать одной и той же вещи» («Топика», Кн. 1, гл. 5). В этих фрагментах мы имеем резюме большей части аристотелевского семиотического анализа терминов, где характеризуются такие базовые понятия как определение (oros), свойство в техническом смысле proprium (idiom), род (genos), род или вид (eidos), (специфическое) различие (diaphora) и акцидент (symbebekos). Все эти понятия, как ясно из приведенных цитат, более или менее тесно связаны с сущностью, а сущность понимается здесь как то, что делает вещь тем, чем она с необходимостью является (to ti en einai). Этот анализ, проведенный на уровне языка в силу того, что здесь рассматривается вопрос классификации разного рода предикабилий, становится более сложным и в то же время менее ясным, коль скоро во внимание принимаются другие уровни значения, и особенно когда это связывается с вопросами референции. Например, уже в «Топике» представлен знаменитый перечень десяти категорий (…), и Аристотель замечает, что каждая из четырех предикабилий в каждом реальном высказывании попадает в ту или другую из этих десяти категорий. Здесь то, что обычно переводится как категория сущности (первая в списке), называется другим названием: ti esti, вместо to ti einai, как раньше. Но если взглянуть на этот список в параллельном тексте «Категорий», мы увидим, что категория сущности называется ousia, в то время как все остальные категории перечисляются в точности под теми же названиями и даже в том же порядке, что и в «Топике». Для этого смещения терминологии, конечно, есть причины, состоящие главным образом в том, что был учтен референциальный аспект дискурса. Вообще-то более обычный перевод ousia – «субстанция», а не «сущность», и это различение обнаруживается уже у самого Аристотеля, когда он замечает, что сущность, в смысле внутренней природы, есть в любой категории, а не только в категории субстанции, так что «субстанция» и «сущность», или «ousia» и «ti esti», не синонимы («Топика», A9, 192b27–38). Однако в этом пункте проводится линия в сторону онтологии, поскольку термин «ousia» получает двойное значение благодаря различию первичной субстанции (prote ousia) и вторичной субстанции (deutera ousia), где первая относится к любому фактически существующему индивиду, а вторая – к тому, что может быть высказано (предицировано) о некотором субъекте или может существовать как субъект («Категории», 5, 2a 11–19).

Из представленного краткого описания можно видеть, как много тут предполагается критериев различения (напр., между необходимым и ненеобходимым, между конвертируемой и неконвертируемой предикацией, между независимым существованием, существованием в субъекте и предицируемостью субъекта). С другой стороны, эти критерии не всегда параллельны, но часто могут взаимодействовать друг с другом, что приводит к трудностям интерпретации текстов Аристотеля – трудностям, связанным частично с отсутствием некоторых технических средств, «без которых позднейшие логики и философы не считали возможным обойтись при разъяснении своих позиций, таких как перевернутые кавычки и свободное введение абстрактных норм», как справедливо указывают Уильям и Мэри Нил (Kneale 1962, p. 27). Но эти трудности связаны также с глубиной и сложностью рассматриваемых философских проблем. Именно поэтому, в частности, сам Аристотель колеблется по поводу некоторых важных пунктов, а его средневековым латинским переводчикам было так трудно придумать терминологию, способную передать его тонкие различения. Но они продолжали обсуждать суть дела и разработали много изобретательных и тонких теорий, чтобы справиться с самыми спорными вопросами.

В задачу нашего исследования не входит рассмотрение этих разработок. Упомянем только то, что, насколько это касается интересующей нас проблемы соотношения субстанции и сущности, имеет значение сам тот факт, что схоластики понимали логику как теорию «вторых интенций» (имеющих место в мысли, а не в природе). Они действительно уделяли много внимания семиотическому анализу, непосредственно затрагивающему интересующую нас проблему, хотя их подход к пониманию intentiones secundae был далеко не постоянным, как можно видеть, сравнивая, например, Фому Аквинского (XIII в.) с Оккамом и Альбертом Саксонцем (начало и конец XIV в.). Схоластическая логика состояла в основном из двух частей – учения о свойствах терминов (proprietates terminorum) и учения о следствиях (consequentiae). Первая – полна интересных обсуждений, имеющих прямое отношение к нашей проблеме, таких как связанные с различными теориями предположения (supposition), именования (appellation), расширения (ampliation) и другими свойствами терминов со всеми их подразделениями, имевшими прямое влияние на знаменитый великий спор об универсалиях, разделявший схоластические школы в течение почти четырех столетий. Такие работы, как «Dialectica» Пьера Абеляра (1079–1142), «Introductiones in logicam» («Введение в логику») Вильяма из Шервуда (ок. 1200–1270), «Summulae logicales» Петра Испанца (ок. 1210–1277), «Сумма всей логики» («Summa totius logicae») Вильяма Оккама (ок. 1285–1349), «О чистоте искусства логики» («De puritate artis logicae») Уолтера Берли (Walter Burleigh) (1275–1343), «Весьма полезная логика» («Perutilis logica») Альберта Саксонского (c. 1316–1390) и «Большая Логика» («Logica magna») Павла Венецианца (ок. 1372–1429), внесли в разработку этой темы вклад, равного которому не было в последующих столетиях, включая наше. Но, как это часто бывает, расширение и специализация исследований не способствовали унификации и стандартизации терминологии и классификации. К тому же логики XVI и XVII столетий избрали другие направления исследований, так что вопрос о сущности и свойствах, с которым мы встретились, говоря о Галилее, стал гораздо менее точным и более открытым для неоднозначностей, как мы попытались объяснить. (Изложение упомянутого выше исторического развития можно найти в книгах Bochenski 1956, Kneale 1962, Moody 1953, Boehner 1952.) «Правильное» понимание сущности вновь всплыло в современной философии, и не только в феноменологии Гуссерля, но и в философии науки, особенно со времени работ Крипке, и породило много дискуссий и утверждений, относящихся к модальной логике не в меньшей степени, чем к онтологии, и напоминающих, даже в своей терминологии, некоторые средневековые различения. Говоря это, мы не присоединяемся к форме эссенциализма, избранной Крипке; мы только хотим указать на внутреннюю важность обсуждаемой здесь проблемы.

42

Это выражение (перевод итальянского «dualismo gnoseologico») принадлежит Густаво Бонтадини, который особенно тщательно и проницательно исследовал это философское явление, показав его как самую характерную черту новой философии от Декарта до Канта. См. особенно Bontadini (1947) и (1952). Надо сказать, однако, что эта концепция часто упоминается в современной философской литературе под названием репрезентационализма.

43

В русских переводах называется также «Пробирщик» и «Мудрец». – Прим. перев.

44

На самом деле в античной философии ядро этой доктрины уже было предложено Демокритом и позднейшими философами-атомистами, что соответствует возрождению атомизма в Европе XVII века.

45

Подробный анализ этой важной работы Галилея см., напр., в Agazzi (1967).

46

Galileo (1623), Opere VI, pp. 347–348. [Рус. пер.: Галилео. Галилей. Пробирных дел мастер / Пер. Ю. А. Данилова. М.: Наука, 1987. С. 223].

47

Там же. С. 41. – Прим. перев.

48

«Eam, quam allaturi sumus de nostro motu accelerato definitionem, cum essentia motus naturaliter accelerati congruere contigerit» (Galileo 1638, Opere VIII, p. 197).

49

Этим объясняется, почему авторы, такие как Краевский (1977) и Новак (1980), интерпретируют позицию Галилея в сугубо эссенциалистской манере. Они считают существенными именно черты, соответствующие первичным качествам Галилея, которые он смог выделить благодаря своей исключительной способности идеализировать. Но мы должны сказать, что при этом они пренебрегают другим аспектом галилеевской революции, выраженным в его открытом отказе стремиться ухватить сущность, удовлетворяясь знанием тех или иных свойств. Эти авторы, вероятно, склонны пренебрегать данным моментом, потому что они оба дуалисты в смысле, разъясненном выше (как они сами заявляют). Более тонкая позиция отстаивается Харре в Harré (1964), где проводится очень интересный анализ галилеевского различения первичных и вторичных свойств (с. 85–93). Этот анализ приводит к выводу, что первичные качества Галилея фактически соответствуют новому (физикалистскому/атомистическому) пониманию сущности материи. Этот тезис можно принять, поскольку в нем выражается не столько смысл и интенции научной работы и позиции Галилея, сколько философский и метафизический каркас, развившийся в связи с его научным подходом.

50

Заметим, что в локковском смысле эти черты являются частью «номинальной сущности» воды. Однако это не отменяет того факта, что – по крайней мере для них – мы должны знать их сущность в полном смысле (или же, если бы мы хотели и в этом случае говорить о номинальной и реальной сущностях, мы не могли бы без конца применять эту стратегию, поскольку нам пришлось бы остановиться на том шаге, на котором была бы постигнута реальная сущность чего-то). Вот почему, хотя и признавая, что терминология Локка может быть полезной при некоторых обсуждениях, мы предпочитаем не применять ее систематически из-за ее возможной «дуалистической» интерпретации (которая присутствует у самого Локка, считающего реальную сущность непознаваемой). Аналитическая роль понятия номинальной сущности сохранится в последних разделах этой книги, когда мы будем говорить о «референциальных чертах» объекта (чертах, которые к тому же будут пониматься не в чисто эмпиристском смысле).

51

Реалистическую позицию Галилея можно обнаружить в нескольких коротких пассажах в его работе, но самое подробное обсуждение этой проблемы можно обнаружить в письме, которое он написал П. Дини 23 марта 1615 г., в котором он высказывается против того мнения, что теорию Коперника следует принять просто как удобное орудие для «сохранения видимости (явлений)», а не как описание того, что действительно происходит в природе. Он подчеркивает, что в своих предшествующих работах Коперник уже выполнил задачу – вычислительно сохранить видимость традиционного птолемеевского взгляда, но затем, «…облачившись в одежду философа, рассмотрел вопрос о том, может ли такое устройство частей вселенной действительно существовать в rerum natura, и, придя к выводу, что это не так, а также считая проблему такого устройства заслуживающей исследования, он занялся исследованием такого устройства, признавая, что, если бы расположение частей вселенной могло соответствовать видимости, будучи фиктивным и не истинным, гораздо лучше можно было бы получить этот результат, исходя из их истинного и действительного расположения; и в то же время мы приобрели бы в философии знание столь же замечательное, как то, которое состоит в знании истинного расположения частей мира» (Галилей Г. Opere V, pp. 297–298).

В первом из трех знаменитых писем М. Вельзеру о пятнах на солнце он уже написал: «Астрономы-философы, помимо того, что они стремятся во всяком случае сохранить явления, пытаются исследовать, как величайшую и удивительнейшую проблему, подлинное устройство вселенной, поскольку такое устройство существует, и существует способом единственным, истинным, реальным, невозможным никак иначе и достойным иметь преимущество перед любым другим доступным познанию вопросом всякого рассуждающего рассудка в силу его величия и благородства» (Galileo, Opere V, p. 102). Здесь Галилей использует довольно обычное в средневековой астрономии различение «астрономов-геометров» и «астрономов-философов».

Первые те, кто (используя современное выражение) предлагали искусные математические модели, в которых могли соответствующим образом отображаться небесные явления (это и понимается под «сохранением явлений) без претензий на то, то они отражают реальную структуру мироздания. Поэтому допускалось, что они могут быть самыми различными». А астрономами-философами были те мыслители, кто намеревался предложить реальную картину мироздания, т. е. философскую космологию, претендующую на истинность. Галилей относил Коперника и к тем, и к другим, и сам собирался быть в одно и то же время и «геометром», способным предлагать работающие математические модели физических явлений, и «философом природы», цель которого – давать истинные описания тех или иных природных процессов. Этот двоякий аспект работы Галилея хорошо представлен в Minazzi (1994).

52

Это подтверждается тем, что – особенно в английских переводах цитированных выше работ Галилея – переводчики вместо «affection» использовали «property» и почему мы слегка изменяли их переводы, возвращаясь к варианту «affection». Однако надо сказать, что, что старое значение еще не совсем вышло из употребления, если заглянуть в «Краткий Оксфордский словарь», где среди последних значений слова «affection» указаны «способ существования, свойство, качество, атрибут».

53

См. Goclenius (1613), p. 78. Быть может, не совсем излишним будет напомнить здесь, что в философской традиции, предшествовавшей XVIII столетию, термин «субъект» означал не познающего субъекта, т. е. личность (как обычно сейчас), но индивидуальный предмет вообще (более или менее в том же значении, как наше понятие «предмета рассмотрения»). В частности, типичной проблемой «эпистемологического дуализма», упомянутого в предыдущем разделе, была проблема того, верно ли соответствует subiectum (т. е. реальная онтологическая вещь в себе, которую мы пытаемся познать) obiectum’у (т. е. «представлению» его, которое находится перед нашим актом познания). Этот способ использования терминологии (обычный, например, у Декарта) может порождать трудности у современного читателя, поскольку мы привыкли рассматривать «объект» как вещь в себе, а «субъект» как познающий субъект (или разум). Эти замечания здесь уместны, поскольку subiectum, встречающийся в данных определениях, есть тот предмет (ens), к которому свойства приходят изнутри или снаружи, а не познающий разум.

54

См. Бойль (1672), vol. 3, p. 13. Он проводит сжатую, но очень убедительную защиту своего механистического мировоззрения в эссе, опубликованном в 1674 г.: «Превосходство и основания корпускулярной, или механической, философии», где часто встречается выражение «механические свойства», и указывает на выдающиеся качества галилеевского «Пробирных дел мастера».

Бойль говорит, например, что «явления в мире, образованные таким образом, физически производятся механическими свойствами частиц материи и что они действуют друг на друга согласно механическим законам» (p. 189); и в другом месте: «как механические свойства материи обнаруживаются, так и законы движения имеют место не только в больших массах и во фрагментах среднего размера, но и в мельчайших частицах материи» (p. 194).

Помимо понятия механических свойств мы находим в этом эссе также понятия механических законов и механических принципов. Это неудивительно, поскольку эти страницы были написаны после опубликования ньютоновских «Principia», в которых механика предстала как полностью оформившееся физическое учение. (Стиль Бойля – совершенно ньютоновский, когда он говорит, например, что «эти принципы обеспечивают такое ясное объяснение этих вещей, какое выводимо только из них», p. 190. – курсив авт.) Более того, этот механистический взгляд уже становится метафизической доктриной со всеми признаками вытекающих из этого исключительности и редукционизма. Это видно из всего эссе; в подтверждение процитируем только один фрагмент из его резюме: «Частицы материи, наделенные этими разнообразными свойствами, благодаря различным взаимодействиям сводятся к разного рода природным телам, в соответствии с разнообразием этой материи и различными сочетаниями и разъединениями этих принципов, которые все предполагают общую материю, которую они разнообразят; и эти разного рода тела, в силу своего движения, покоя и других механических свойств, позволяющих им действовать друг на друга и испытывать воздействие друг друга, приобретают некоторого рода качества (из которых одни называются явными, а другие – скрытыми); и эти качества, действующие на особым образом сформированные органы чувств, целые восприятия, благодаря критической способности души, суть ощущения» (p. 208).

Это почти буквально демокритовский атомизм, уже резюмированный в упомянутом выше фрагменте галилеевского «Пробирных дел мастера». Цитата взята из Boas Hall (1965), где эссе Бойля приведено полностью.

55

Локк Дж. Сочинения: в 3 т. Т. 2. М.: Мысль, 1985. С. 34.

56

Там же. Т. 1. С. 215.

57

Подчеркнем, что сказанное здесь не следует понимать как интерпретацию всей позиции Ньютона по отношению к онтологической ангажированности своей физики, но всего лишь как довольно свободное понимание этого знаменитого фрагмента. В частности, допущение частиц и vis insita уже представляют собой очевидные нарушения этого предписания в самой сердцевине ньютоновской физики; и в десятилетия, следующие за публикацией «Principia», Ньютон посвятил серьезные усилия попыткам разработать онтологию, способную поддержать его ключевую теоретическую конструкцию – тяготение и, в более общем виде, силу. Отвергнув «внутренние», или оккультные, свойства тел, он почувствовал себя обязанным найти некие «действующие принципы», которые могли бы действовать некоторым образом вне тел, обеспечивая среду для передачи сил, избегая тем самым концептуальных трудностей, связанных с понятием действия на расстоянии. В этих попытках он дошел даже до того, что признал существование некоего эфира, снабженного исключительным сочетанием свойств, но (как и никто другой) так и не нашел удовлетворительного решения этой проблемы. С этой точки зрения напрасные усилия Ньютона напоминают напрасные усилия Галилея в поисках причин ускорения падающих тел (что на самом деле есть та же самая проблема) и свидетельствуют о той же самой интеллектуальной позиции: надежда реалиста на полное онтологическое понимание (в терминах механических свойств) природы, подкрепленное соображением, что это математически выразимые «свойства», поскольку ничего другого нельзя достигнуть. Прекрасное представление этого сюжета см. в McMullin (1978).

58

См. Spinoza (1663), p. 124. На самом деле термин «affectio» очень широко употребляется в работах Спинозы, что легко видеть, например, из «Lexicon Spinozianum» E. Giancotti Boscherini (см. Giancotti Boscherini 1970). В частности, Спиноза говорит, что его значение термина «affection» совпадает со значением термина «attribute», употребляемого Декартом в его «Принципах философии»; и, таким образом, мы приходим к пониманию того, насколько эта тема свойств (иногда несколько замаскированная) доминировала в эпистемологических и онтологических дискуссиях того времени. Фрагмент Декарта, на который намекает Спиноза, заслуживает рассмотрения, поскольку он представляет собой мост, соединяющий содержательные картезианские дискуссии о модусах и атрибутах с нашими сегодняшними историческими замечаниями: «Под именем модусов я разумею здесь совершенно то же самое, что в других местах я именовал атрибутами или качествами. Но когда мы видим, что они воздействуют на субстанцию или вносят в нее различные оттенки, мы именуем их модусами; когда же в связи с этим разнообразием оттенков субстанция может быть названа такой, а не иной, мы именуем это качествами; и наконец, когда с более общей точки зрения мы видим, что только эти качества присущи субстанции, мы именуем их атрибутами» (Декарт. Р. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1989. С. 336).

Тот факт, что модусы есть то, что влияет на субстанцию или изменяет ее, ясно указывает на их тесную связь со свойствами. Эта терминологическая эволюция объясняет также, что обсуждение модусов многими авторами XVII и XVIII вв. должно рассматриваться как продолжение более общей дискуссии о свойствах.

59

См.: Локк Дж. «Опыт о человеческом разумении».

60

В письме, адресованном Мерсенну 11 октября 1638 г., Декарт высказал много критических замечаний по адресу недавно опубликованных Галилеем «Бесед о двух новых отраслях науки». Не углубляясь в подробные замечания Декарта, для нас достаточно будет процитировать первые строки этого письма, дающие общую оценку работы Галилея: «Я начну это письмо со своих замечаний о книге Галилея. Я нахожу в общем, что он философствует лучше, чем это делается обычно, ибо где только можно отбрасывает ошибки школы и пытается решить физические проблемы, прибегая к математическим доводам. В этом я целиком с ним согласен и считаю, что нет другого средства нахождения истины. Но он, мне кажется, много теряет в том, что постоянно отклоняется от темы и не останавливается, чтобы полностью разъяснить предмет. Это показывает, что упомянутые проблемы он решал не по порядку и что, не исследуя первопричин природы, искал единственно лишь основания некоторых частных действий, а также строил без фундамента» (Декарт. Р. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1989. С. 603).

Последние замечания Декарта особенно проясняют проблему, поскольку они явно оценивают как несовершенства или даже как крупные недостатки именно те черты методологии Галилея (такие как игнорирование первопричин и строгое ограничение области исследования), которые нам пришлось признать самыми пионерскими из его прозрений. Декарт фактически защищает здесь новую философию природы, которая носит еще полностью метафизический характер, т. е. претендует на проникновение во внутреннюю сущность материального мира «как такового» и на вывод из нее конкретных черт физических событий (что он пытался осуществить и претендовал на успех в своих работах по физике). В каком-то смысле просто случайность, что принципы этой философии оказались механическими, а не иными, поскольку они явились следствием его хорошо известного разделения всей реальности на две фундаментальные субстанции – res cogitans (духовной реальности) и res extensa (материальной реальности). Вот почему, дойдя до материального мира, он мог утверждать, что его сущность сводится к протяженности и потому для исследования его достаточно науки о протяженности (т. е. геометрии: «вся моя физика (говорил он) есть не что иное как геометрия»), и потому не заботился о том, чтобы поддержать свою физику экспериментами, и на самом деле утверждал, что все свойства физических предметов (в том числе живых существ) можно адекватно объяснить механически, зачастую очень изобретательно, но всегда априористически.

Можно было бы подумать, что это объяснялось «рационалистическим» стилем картезианской философии, но это не так. Такой философ, как Гоббс, например, которого часто причисляют к «эмпиристам», всегда поддерживал традиционный тезис, что «философия есть наука о причинах», и не мог удовлетвориться тем видом исследований (продвигаемым Бойлем и членами Королевского общества), которые, конечно, интересовались причинной структурой природы, но верили в возможность раскрыть ее путем накопления тщательных эмпирических свидетельств. Для Гоббса рационально обоснованное знание причин, из которого может быть выведено знание их эффектов, было условием создания науки, а не просто истории природных явлений. Поэтому-то, будучи «механистическим философом» и проведя бо́льшую часть жизни в Англии, он постоянно и полемически отвергал экспериментальный метод и никогда не был принят в члены Королевского общества. Как и о Декарте, мы можем сказать, что он не принял тот переход к «нефилософскому» исследованию природы, который (в уже объясненном смысле) составлял сердцевину галилеевской революции.

Не так обстояло дело с «механической философией» Бойля и некоторых других мыслителей того времени. Основное различие между зачастую конфликтующими позициями этих мыслителей, возможно, состояло в том, что для одних из них механические принципы носили скорее априористический характер, тогда как для других они «выводились» из опыта. Последним было, очевидно, легче серьезно учитывать опыт, приспосабливать свои принципы к конкретным чертам, проявляющимся в ходе исследования, и таким образом ограничивать «метафизический» привкус этих принципов ролью общих регулятивных рамок, а не строгих предписаний. В частности, они не воспринимались как выражающие сущность материи, но только как некоторые широко распространенные характеристики явлений природы.

Поэтому их сфера была ограничена в двух смыслах. Во-первых, в том смысле, что они охватывали не все явления природы: например, Бойль в приведенном выше фрагменте заявляет, что «почти всякого рода качества» (но не все качества) можно причинно объяснить механически, а в других местах своих трудов открыто допускает, что даже исследование конечных причин законно в области живых существ и, возможно, в других областях; а Ньютон был открыт для рассмотрения «действующих принципов», отличных от механических принципов, также и в некоторых областях физики. Во-вторых, в том смысле, что они не придавали своим механическим принципам «субстанциалистского» толкования, поскольку (как мы видели) ограничивали их сферу областью «механических свойств», т. е. специфическим аспектом природы, который не предполагался охватывающим всю область даже единичных природных объектов.

61

Мы не собираемся говорить о подробностях этого момента, рассмотренного в Agazzi (1978). Однако в связи с совершенно недостаточным вниманием, уделяемым философами в течение долгого времени методологическим и эпистемологическим тезисам «новой науки», мы хотим процитировать, в подтверждение наших взглядов, следующие слова Рома Харрé: «Пренебрегали не только аргументами Галилея, но и уникальные формы аргументации, использованные Ньютоном, не использовались и не критиковались с их времени профессиональными философами. Даже Беркли нападал на философию Локка, а не Ньютона. Вряд ли это могло быть потому, что аргументам Галилея или Ньютона не хватало веса, но, возможно, потому, что – и если это так, то это замечательно – эмпиризм защищали, осуждали и оспаривали поколения философов, которые редко, насколько можно судить, внимательно знакомились с работой эмпирической науки, окончательным оправданием которой была эта философия» (Harrè 1964, p. 87).

62

Входить в обсуждение столь трудного и спорного вопроса – в чем состояло подлинное учение о ноумене в «Критике чистого разума» Канта – выходит за рамки данной книги. К тому же трудность такого анализа усугубляется тем, что сам Кант внес существенные изменения в это учение во втором издании «Критики», не достигнув, однако, непротиворечивой картины. Заметим только, для примера, что в первом издании тема ноумена жестко связана с учением о «трансцендентальном объекте», который «вовсе не предмет познания сам по себе, а только представление о явлениях в виде понятия о предмете вообще, определяемом посредством многообразия явлений…» (A 250) (и поэтому не может мыслиться в отрыве от чувственных данных, отсылающих к нему). Но эта доктрина была полностью исключена, по некоторым в высшей степени внутренним причинам, из тех основных разделов книги, которые во втором издании были переформулированы, хотя и осталась в некоторых разделах, не имеющих столь центрального значения. Однако понятие «трансцендентальный объект = х» преобразуется в понятие ноумена в той мере, в какой он играет роль ограничивающего понятия (Grenzbegriff), с неизбежностью участвующего в формировании человеческого опыта: «Следовательно, понятие ноумена есть только пограничное понятие, служащее для ограничения притязаний чувственности и потому имеющее только негативное применение. Однако оно не вымышлено произвольно, а связано с ограничением чувственности, хотя и не может установить ничего положительного вне сферы ее» (A 255, B 310–311).

Это высказывание, присутствующее и в первом, и во втором изданиях «Критики», готовит почву для хорошо известного различения между негативным и позитивным значениями термина «ноумен», которое особенно подчеркивается во втором издании. Взятый в позитивном смысле, этот термин означает «объект нечувственной интуиции» (незаконное значение с точки зрения критической философии); взятый в негативном смысле, он означает просто «вещь в той мере, в какой она не является объектом нашей чувственной интуиции», и в этом смысле он имеет тенденцию стать неотличимым от понятия непознаваемой «вещи в себе». Это имеет место уже в первом издании и сохраняется во втором: «Но вместе с тем он [рассудок] тотчас же ставит границы и самому себе, признавая, что не может познать вещи сами по себе (ноумены) посредством категорий, стало быть, может мыслить их только как неизвестное нечто» (A 256, B 312). Ясно, что таким образом Кант подставляет понятие ноумена на место менее определенного понятия «вещи в себе».

Но это имеет далеко идущие последствия, поскольку открывает путь к признанию существования непознанных и непознаваемых «вещей в себе» за этими «видимостями». Процитируем только один пассаж (присутствующий в обоих изданиях), в котором объект в себе, трансцендентальный объект и понятие видимости – все сливаются в пределах нескольких строчек: «Рассудок ограничивает чувственность, не расширяя этим своей собственной сферы, и… мыслит [для себя] предмет сам по себе, однако только как трансцендентальный объект, который составляет причину явления (не будучи, следовательно, сам явлением) и который нельзя мыслить ни как величину, ни как реальность, ни как субстанцию и т. п.» (A 288, B 344. – Курсив авт.).

Таким образом, предположение, что вещи в себе существуют, становится явным, несмотря на упорное настояние Канта на том, что к ним неприменимы никакие категории. Можно видеть две причины для этого предположения (или признания). Первое – естественное убеждение в том, что отнесенность представлений к объектам должна быть их отнесенностью к вещам в себе; второе – взгляд (восходящий у Декарту), что мы продвигаемся от представления к его «внешней» основе путем причинного вывода. Конечно, развивая свое критическое учение, Кант должен был осознать серьезные трудности, связанные с более или менее неявным применением категорий субстанции и причинности вне области эмпирических объектов, что казалось связанным с различием между видимостью и реальностью. Только в «Диалектике» это различение могло рассматриваться как нечто отличное от различения опыта и непережитого в опыте.

Однако мы не будем продолжать эту линию рассуждений. Сказанного достаточно, чтобы объяснить, в каком смысле Кант остается в замкнутом круге «эпистемологического дуализма», и понять, почему его собственная работа уже содержала в себе интеллектуальные условия для преодоления его позиции. Для более глубокого анализа этой проблемы можно рекомендовать прекрасное рассмотрение, данное в Kemp Smith (1918), или классическую работу Adickes (1924).

63

Было бы интересно (хотя и завело бы нас чересчур далеко) посмотреть, как Кант сохраняет, хотя и в то же время модифицирует лексикон «свойств (affections)». Мы ограничимся тем, что наметим лишь несколько направлений рассмотрения этого вопроса, не приводя ни цитат, ни источников. Основное различие состоит в том, что не объект, но познающий субъект оказывается испытывающим воздействие, так что традиционная доктрина affectiones entis (воздействий на сущее) становится доктриной affectiones cognoscentis (воздействий на познающих). Это воздействие (affection) относительно познающего субъекта иногда выражается как воздействие вещей в себе на Я в себе, а иногда как воздействие внешних вещей, в форме видимостей, на чувства субъекта (характеризуемые их «восприимчивостью»). Это последнее является, конечно, самой устойчивой из доктрин Канта, поскольку он говорит, что наша познавательная способность пробуждается объектами, которые «воздействуют на наши чувства», и что объект дан нам лишь постольку, поскольку он воздействует на наш дух/душу (Gemüt), порождая восприятия. Другими словами, в зрелой критической философии Канта центральное место занимает то, что интуиция связана с чувствами и основана на «воздействиях (affections)», тогда как понятия связаны с пониманием и основаны на «функциях». Эти черты «воздействий (affections)» в некотором смысле соответствуют схоластическому учению о «внешних воздействиях».

Но мы находим у Канта также и «внутреннее воздействие», поскольку он говорит, что Gemüt может «воздействовать на себя» и что разум может «воздействовать на нашу внутреннюю чувствительность (sense)» подобно тому, как «нечто, лежащее в основе внешней видимости», воздействует на «внешние чувства (sense)».

Эта смена точки зрения вполне объяснима принятием уже упомянутого эпистемологического дуализма, что привело к смещению сердцевины с объекта на субъект. Однако поскольку, таким образом, господствующей парадигмой стало «внешнее воздействие (affection)» (эксплицитно определенное как то, «что приходит к субъекту в силу внешней причины»), было неизбежно, чтобы эта внешняя причина тайком или молчаливо подразумевалась. Поэтому-то Кант иногда также утверждает, что «вещь в себе» воздействует на субъект (на что указывали такие мыслители, как Риль, Файхингер и Адикес). Но поскольку это порождало трудности с другими частями его доктрины (особенно с его учением о причинности), уже некоторые из его современников и непосредственных последователей (например, Маймон, Якоби, Шульце, Фихте) отвергали возможность воздействия (affection), исходящего от вещи в себе, таким образом был подготовлен отказ от самой вещи в себе. Он был осуществлен классическим немецким идеализмом и по сути свелся к отказу от эпистемологического дуализма.

64

Именно по этой причине интуитивные догадки Галилея и его современников смогли на деле развиться до механической философии, обладающей, как мы уже отмечали, метафизическим привкусом исключительности и редукционизма.

65

Различные соображения, которые мы посвящали Галилею в предшествующих частях этой книги, были собраны вместе (и слегка расширены) в статье, посвященной реалистической природе Галилеевой науки. См. Agazzi (1994).

66

Мы могли бы выразить эту точку зрения, сказав, что грандиозные достижения ньютоновской механики в течение XVIII в. в познании мира привели ученых к твердой уверенности в том, что законы природы – реально существующие объективные схемы реальности и что наука способна добраться до этой устойчивой сердцевины природы. До нее нельзя добраться ни с помощью обманчивого знания, даруемого здравым смыслом, ни пустыми усилиям спекулятивной философии. Сам Гегель говорил об этом «покоящемся царстве законов», которое, однако, считает все еще неосознанным проявлением Идеи: «Это различие выражено в законе, как в постоянном образе изменчивого явления. Таким образом, сверхчувственный мир есть покоящееся царство законов, хотя и находящееся по ту сторону воспринимаемого мира (ибо в последнем закон проявляется только благодаря постоянному изменению), но в нем точно так же наличествующее и составляющее его непосредственное спокойное отображение рассудка, имеющая своим содержанием[(β) Закон как различие и одноименность. – Это царство законов хотя и есть истина рассудка, имеющая своим содержанием различие, которое есть в законе, но в то же время оно – лишь первая истина рассудка и не заполняет явления. [ «Феноменология духа», III, 2, (γγ)]» (Hegel 1807).

67

Мы не учитываем здесь особый случай интроспекции, заслуживающий рассмотрения ad hoc.

68

Проблема способности установить такие дополнительные требования присутствовала в истории философии в форме поиска «критериев истинности» и составляла сердцевину дебатов о скептицизме. Действительно, скептицизм нельзя тривиализировать как тезис о том, что «истины не существует» или что «мы всегда неправы» (утверждение, которое может даже показаться внутренне противоречивым, если оно предлагается в качестве достоверного утверждения). Это скорее учение, которое не верит в возможность найти критерии преодоления субъективного аспекта «видимостей». Эта точка зрения выдвигалась уже греческими софистами, а позднее – скептиками эпохи эллинизма (например, пирронистами, такими как Секст Эмпирик, и скептическими академиками, такими как Аркесилай и Карнеад), отвергавшими «фаундационалистский» взгляд стоиков на эпистемологию, согласно которому возможно выделить те видимости (phantasia), которые с уверенностью заслуживают нашего согласия с ними. Когда в XVI в. были вновь найдены труды Секста Эмпирика, аргументы греческих скептиков широко распространились в философском сообществе, приведя к так называемому пирроническому кризису в начале XVII столетия. Этот кризис затрагивал таких людей, как Монтень и Декарт, и их влияние в конце концов дошло до Юма через посредство Бейля и других. Но скептицизм, понимаемый в таком смысле, не исчез после этого из философии. Мы могли заметить, что говорили не об истинном, а об объективном знании, поскольку истинность правильней рассматривать как свойство суждений и высказываний. Знание никогда не может быть ложным в собственном смысле, хотя истинность имеет прямое отношение к объективному знанию, как мы увидим в дальнейшем.

69

Важный шаг в этом направлении сделал уже Платон. В то время как элеаты отделили мнение от истины, Платон признал, что у нас могут быть «истинные мнения» (или, как чаще говорят, «правильные мнения»), и вопрос становится вопросом о том, как отличить мнение – включая истинные, или правильные, мнения (т. е. alethe doxa или orthe doxa) – от подлинного знания (episteme). Ответ, который Платон дает на этот вопрос в том фрагменте диалога «Менон», где он обсуждает этот вопрос, таков, что подлинное знание состоит в том, чтобы укрепить ускользающую истину правильных мнений прочными звеньями аргументов, способных снабдить ее основаниями, или «причинами» (Менон, 90–98а). Таким образом, всеобщность и необходимость кажутся отличительными признаками подлинного знания и в некотором смысле даже более решающими, чем сама истинность, поскольку одной только истинностью (которая может пониматься как соответствие объекту) может обладать случайно также и простое (правильное) мнение (которое с практической точки зрения равносильно знанию). Существенно развил эту платоновскую доктрину (в которую сам Платон внес значительный вклад, особенно в «Теэтете») Аристотель (особенно во Второй Аналитике), для кого подлинное знание должно не только быть истинным, но и обладать всеобщностью и необходимостью, доставляемыми соответствующими формами рациональной аргументации. С тех пор в различных течениях западной мысли всеобщность и необходимость (в разных формах и с разной степенью силы) никогда не переставали характеризовать понятие подлинного знания.

70

Не столько теория относительности, сколько квантовая механика породила это сомнение в способности науки постичь свои объекты. Причина этого была в том, что, в то время как в классической физике было возможно не только в идеале, но и конкретно провести различие между объектом и инструментом, используемым для его исследования, в квантовой физике это стало уже невозможным, о чем недвусмысленно заявил, например, Нильс Бор. Он признал, с одной стороны, что: «Эта дискуссия… подчеркнула еще раз необходимость различать, при изучении атомных объектов, между собственно измеительными приборами, служащими для определения системы отсчета, и теми частями прибора, которые нужно рассматривать как объекты исследования и при описании коих нельзя пренебрегать квантовыми эффектами» (Bohr 1958, p. 228. Рус. пер.: Бор, 1961, с. 81), но в то же время подчеркивал: «Поведение атомных объектов невозможно резко отграничить от их взаимодействия с измерительными приборами, фиксирующими условия, при которых происходят явления» (там же, p. 210. Рус. пер., с. 61). От этих замечаний оставался лишь очень небольшой шаг до представления о невозможности говорить, по крайней мере в новой науке, о «независимой реальности». Для начала это может выразиться как убеждение в том, что «обычное восприятие» становится бесполезным на атомном и субатомном уровне: «Само признание ограниченной делимости физических процессов, символизируемое квантом действия, оправдало старинное сомнение по поводу области применимости обычных форм нашего восприятия к атомным явлениям. Поскольку при наблюдении этих явлений мы не можем пренебрегать взаимодействием между объектом и инструментом наблюдения, вопрос о возможности наблюдения выходит на первый план. Таким образом, мы встречаемся здесь, в новом свете, с проблемой объективности явлений, которая всегда привлекала такое внимание в философских дискуссиях» (Bohr, 1934, p. 93).

Но тогда это становится гораздо более общим эпистемологическим тезисом, в котором возможность объективности, понимаемой как схватывание онтологически данного объекта, кажется исключенной не устройством наших умов, но «самой природой»: «Открытие кванта действия показывает нам, фактически, не только естественную ограниченность классической физики, но и, проливая новый свет на старую философскую проблему объективного существования объектов независимо от их наблюдения, ставит нас в ситуацию, до того неизвестную в естествознании. Как мы видели, любое наблюдение по необходимости вмешивается в протекание явления, причем так, что это лишает нас основы причинного способа его описания. Накладываемый на нас таким образом природой предел возможности говорить об объектах как существующих объективно, находит свое выражение, насколько мы можем судить, именно в формулировке квантовой механики» (там же, p. 115).

Мы имеем здесь некоторые из самых ранних и ясных формулировок «копенгагенской интерпретации» квантовой механики, которая в течение десятилетий господствовала в философском истолковании этой науки. Интересно, однако, отметить, что в приведенных цитатах из Бора нет никакого привкуса субъективизма. Это означает, что проблема «объективности без объекта» воспринималась как некоторого рода логическая необходимость, поскольку она была некоторым способом отвержения субъективистских выводов. Ценное обсуждение философской позиции Бора, рассмотренной в связи с интеллектуальным окружением Бора, см. в Faye (1991).

71

Не лишено интереса, что это различение «слабой» и «сильной» объективности, которое автор настоящей книги предлагал в течение десятилетий, было принято некоторыми физиками, интересующимися эпистемологией своей науки, такими, например, как Бернар д’Эспанья.

72

Рассмотрение специфически научных способов описания природы объективности имеет очень большое значение для общефилософской трактовки этого сложного вопроса. На самом деле имеющая место в науке «специализация» понятия объекта породила некоторые следствия в современной философии и в философии Нового времени вообще. Как замечает В. Матье (V. Mathieu), «наука все больше и больше специализировала понятие объекта и указала столь хорошие основания для своего подхода, что философии ни в коем случае не было бы позволено игнорировать эту новую ситуацию, даже если бы она оказалась неспособна сама найти эти основания (что она и сделала, особенно в случае Канта)» (Mathieu 1960, p. 15).

73

Во избежание недоразумений заявим сразу же, что термин «интерсубъективность» будет использоваться во всей этой книге как обозначающий свойство высказываний, суждений, теорий и знания вообще. Поэтому ее не следует путать с ситуацией, в которой люди сталкиваются с проблемой взаимного общения. Интерсубъективность в этом втором смысле – проблема, неоднократно рассматривавшаяся в современной философии, и которая имеет привкус, который можно назвать экзистенциальным, в то время как наш смысл «объективности» – более абстрактный и имеет специфически эпистемологический оттенок. Просто как пример этого второго подхода к интерсубъективности упомянем Гуссерля (Husserl 1973).

74

Мы ограничимся парой выдающихся примеров характеристики научного знания как интерсубъективного, приводимых учеными. Нетрудно было бы найти много свидетельств этого в разных философских доктринах. Сюда относится неустанная борьба Фреге с «психологизмом» во имя оправдания «объективности» содержания мысли и логики, усилия Гуссерля преодолеть личностный характер знаний индивидуального субъекта с помощью феноменологической редукции, попытки Карнапа обеспечить науке интерсубъективный статус с помощью строго синтаксической и формальной интерпретации самой науки, способной перевесить «методологический солипсизм», и открытое сведение Поппером объективности к интерсубъективности. Озабоченность этой проблемой философов столь различных убеждений показывает, как современной философии пришлось искать противоядие от последствий открытия субъективности современной философией. Однако, поскольку эти философские доктрины хорошо известны и у нас будет возможность в дальнейшем сослаться на некоторые из них, мы предпочтем привести несколько значимых свидетельств со стороны ученых.

Первый пример – Анри Пуанкаре, указывающий на интерсубъективность как на характерный признак того, что он уже назвал «объективностью науки». Особенно интересно то, что он развивает эту точку зрения в главе своей книги «Ценность науки» (Poincaré 1904), названной «Наука и реальность», которая в свою очередь входит в заключительную часть книги «Объективная ценность науки». Поэтому мы можем сказать, что для столь выдающегося «практикующего ученого» (и не менее серьезного философа науки), как Пуанкаре, ценность науки совпадала с ее объективностью, а эта последняя в свою очередь отождествлялась с наличием интерсубъективного согласия (что, конечно, не отменяет того факта, что Пуанкаре был позитивистом и как таковой был склонен недооценвать другие основания «ценности» науки, в частности ее вклад в понимание реальности). «Таково, – говорит он, – следовательно, первое условие объективности; что объективно, то должно быть обще многим умам и, значит, должно иметь способность передаваться от одного к другому; а так как эта передача может происходить лишь «дискурсивным» путем… то мы вынуждены сделать заключение: нет дискурса, нет объективности (pas de discours, pas d’objectivite)» (…) [Хрестоматия по философии: Учеб. пособие для высших учебных заведений. Сост. А. Р. Абдуллин. – Уфа, 2003. – 439 с.]. Далее он замечает, что приватный характер наших ощущений делает их непередаваемыми, так что «все, что объективно, лишено всякого «качества», является только чистым отношением» (…). Вот почему, коль скоро цель науки – получить объективное знание, ее деятельность должна ограничиваться исследованием отношений: «Иными словами, наука есть система отношений» (…). Это ограничение отнюдь не умаляет ценность науки, поскольку служит основой научной объективности: «Сказать, что наука не может иметь объективной ценности потому, что мы узнаем из нее только отношения, – значит рассуждать навыворот, так как именно только отношения и могут рассматриваться как объективные» (…). Развивая эти идеи, Пуанкаре утверждает, что внутренняя природа вещей не может быть определена объективно, и в этом смысле он отчасти отрицает то, что мы назвали «сильным» смыслом объективности, поскольку он считает, что наука занимается первичными качествами (измеримыми свойствами); он выступает против постулирования со стороны теорий существования более глубинной реальности, ответственной за реальность первичных качеств. Он принимает реализм (осознанно или нет) на эмпирическом уровне, но не на теоретическом. Однако он «реалист», поскольку доказывает, что, хотя мы не можем сказать, что наука информирует нас об «истинной природе вещей», она позволяет нам «познать истинные отношения вещей» (…), причем эти отношения схватываются так, что становится очевидным их неоспоримость и постоянство, а это – свойства, на которые мы обычно ссылаемся, когда заявляем, что некоторые объекты нашего обыденного опыта реальны. Следовательно, признак «быть реальными» не может отрицаться применительно к тем системам отношений, которые служат предметом науки. Фактически, замечает он, изменения в науке касаются «теорий», стремящихся каким-то образом выразить внутреннюю природу реальности, но не затрагивают законов науки, выражающих указанные отношения (…). http://uchebnikfree.com/page/philosophiya/ist/ist-12 – idz-ax254 – nf-42.html

Второй наш пример – Н. Р. Кэмпбелл, который в гл. 1 своей книги «Физика: элементы» (1920) явным образом отличает науку от других родов знания характеристикой «общего согласия». Он не утверждает, что этот критерий – «окончательный», но говорит, что «истинно окончательным является критерий, который вряд ли может быть точно выражен» (p. 15). В частности, он не отвергает догматически законность «метафизических» исследований оснований науки (к которым он очень близко подходит, например, в гл. 9), но открыто признает, что что они имеют другую природу, нежели остальные его методологические исследования. Поэтому, хотя он и не употребляет термин «объективность» или «объективное знание», следует сказать, что во всей его книге ясно выражается взгляд на науку как дающую нам интерсубъективно достоверное знание (а также «интеллектульное удовлетворение», «онтологическая» сторона которого остается, в общем, открытым вопросом.

В то время как в дальнейшем мы будем лишь кратко и изредка ссылаться на мысли Пуанкаре (поскольку он высказывает их очень отрывочно, хотя они и очень здравые), мы будем гораздо подробнее излагать позицию Кэмпбелла в примечаниях к разд. 2.3.

75

Макс Борн, возможно, самый убежденный сторонник отождествления объективности с неизменностью. Некоторые его соображения по этому поводу можно найти, например, в Born (1956) (см. в особенности эссе «Физическая реальность») и Born (1964) (особенно p. 725 b, Приложение 3 (Символ и реальность).

76

Так же как мы не приводили деталей концепции, отождествляющей объективность с инвариантностью, мы не будем иллюстрировать здесь дальнейшие критерии, предпочитая отослать читателя к литературе, в которой они изложены в прекрасной и подробной форме. См. особенно Margenau (1950), Chap. 5.

77

Margenau and Park (1967b), p. 101.

78

Там же. Рp. 163–164.

79

Под «когнитивным присутствием» мы понимаем ситуацию, в которой субъект одарен способностью находиться в условиях, необходимых и достаточных для того, чтобы знать (в результате ознакомления) некоторый конкретный объект.

80

Очевидно, но, возможно, не излишне сказать явно, что мы не утверждаем, будто все существующее познаваемо «вообще», но только что оно не может не быть познанным, если имеет характеристики, позволяющие ему войти в некоторое конкретное «когнитивное присутствие» в смысле, объясненном выше.

81

На самом деле эта линия рассуждений была начата не софистами, а скорее Демокритом, который назвал знание, получаемое через органы чувств, «незаконнорожденным (bastard)» [в русских переводах – «темным». – Прим. перев.]. «Законное» знание, с другой стороны, – это знание, полученное рассуждением о свойствах последних составляющих материи (атомах). Здесь мы видим первый набросок различия между первичными и вторичными качествами – по существу того же, что и в соответствующем фрагменте из галилеевского «Пробирщика». Это не случайно, поскольку возрождение греческого атомизма шло одновременно с рождением современной науки, как это хорошо известно (в другом месте своего «Пробирщика» Галилей говорит о своем принятии атомизма).

82

Мы сознательно сказали «с нашей нынешней точки зрения», чтобы не упускать из виду тот факт, что во многих онтологических дискуссиях полезно вводить некоторые технические различия между реальностью и существованием. Здесь, однако, нам такие технические различения не нужны, и мы будем использовать их как можно меньше, обсуждая общую проблему реализма. Только чтобы дать представление о том, каким образом различение существования и реальности может помочь нам в случае нашего примера, отметим, что субъективные качества на самом деле существуют в конкретной области реальности (т. е. в области сознания), отличной от области физической реальности. Именно этот факт дает нам основание претендовать на их реальность, поскольку реальность допускает различные сферы существования.

83

Что касается науки, особый акцент на том, что для научных высказываний характерна интерсубъективность, делает Кэмпбелл в первой главе своей книги «Предмет науки» (Campbell 1920); «Суждения не составляют часть собственно предмета науки, пока они не свободны от малейшей личностной окраски, пока они не полностью независимы от воли и пока для них не достигнуто общее согласие. На практике применяется почти исключительно последний критерий; предмет науки можно определить как те непосредственные суждения, относительно которых можно достичь общего согласия (p. 21).

Изложение Кэмпбелла также напоминает наш анализ «субъективных» и «объективных» черт реальности, к которому, однако, примешивается весьма проблематичная идея «внешнего мира»: «Свидетельства о внешнем мире. Что такое этот критерий, легко понять, если мы спросим себя, почему класс непосредственных суждений, часть которого образуют те, что составляют базис науки, называют суждениями о материальном, или о внешнем мире (Для нашей теперешней задачи мы можем считать «материальное» и «внешнее» тождественными, поскольку наше знание любых нематериальных внешних объектов основано на нашем знании материальных.) Все мы инстинктивно понимаем, что суждения, составляющие нашу сознательную жизнь, можно разделить на два класса – те, которые представляют события, происходящие в нас самих, и те, которые представляют события, происходящие во внешнем мире. Первый класс включает суждения о наших вкусах, наших желаниях и наших чисто логических суждениях; второй класс включает суждения, которые мы ассоциируем с чувственными восприятиями.

Различие этих двух классов возникает из разницы того, в какой мере наши суждения разделяются другими людьми. По поводу суждений первого класса мы видим, что другие люди часто совершенно не согласны с нами; по поводу суждений второго класса мы обнаруживаем, что есть нечто общее между нами и любой другой личностью, с которой мы можем вступить в общение. Именно общность наших суждений второго класса с суждениями других побуждает нас приписать их некоему источнику – не нам и не им, но чему-то внешнему по отношению ко всем; и именно расхождение наших суждений первого класса с суждениями других побуждает нас приписать их чему-то внутренне присущему нашей собственной личности» (p. 19).

По поводу фактической возможности получать несомненные всеобщие суждения Кэмпбелл ограничивается упоминанием трех классов суждений, для которых это, по-видимому, имеет место, не исключая других возможностей: «Возможно ли найти хоть одно суждение об ощущениях, с которым все одаренные чувствительностью существа были бы всегда и абсолютно согласны? Наилучшим ответом будет сразу же сказать, какие суждения кажутся абсолютно свободными от противоречий, таких как рассматриваемые нами. Я считаю, что есть по крайней мере три группы таких суждений: Суждения одновременности, последовательности и отношения «быть между» во времени. Я считаю, что можно достигнуть абсолютно всеобщего согласия по поводу таких суждений, как «событие А произошло в то же время, что и событие В, или А произошло между В и С.

Суждения совпадения или «быть между» в пространстве.

Суждения количества, такие как «Количество членов группы А равно, больше чем или меньше чем количество членов группы В».

Эти три группы будем называть, соответственно, суждениями о времени, о пространстве и о количестве» (p. 29).

Заметим, что он явным образом избегает отождествления этой формы объективности с «истинностью», и это подтверждает сказанное нами в начале этой книги, т. е. что понятие объективности имело целью заменить понятие истинности: «Является ли критерий всеобщего согласия окончательным? Необходимо еще несколько замечаний, чтобы избежать недоразумений. Нужно снова настоять на том, что наша цель в этом обсуждении – просто убедиться в том, какой критерий применяет наука при выборе своего предмета; мы не спрашиваем, почему она выбирает именно такой критерий. Если выбранные суждения действительно окончательные и фундаментальные, задавать такой вопрос значило бы выйти за пределы науки; окончательные суждения – такие, для принятия которых нельзя указать никакого основания. Мы должны быть крайне осторожными и не утверждать, что всеобщее согласие есть тест «истинности» или что наши фундаментальные суждения «истинны», потому что они принимаются всеми. Если бы высказывались такие утверждения, это открыло бы дверь для всякого рода возражений, которые могли бы показаться весьма тривиальными изучающим науку, но на которые все-таки надо было бы ответить» (p. 34).

84

Мы могли бы точнее выразить эту мысль, сказав, что понятие объективности явно эпистемологично и отражается в онтологии в том смысле, что некоторые части или аспекты реальности характеризуются своей «субъективностью», а другие – «объективностью». Это отражается в том, что (как мы уже видели) понятие объекта предполагает понятие субъекта и наоборот, поскольку объект есть то, на что ссылается субъект, а субъект есть то, что ссылается на объект.

85

Довольно подробное рассмотрение этой проблемы, учитывающее также соответствующую литературу, см. Agazzi (1969), Sect. 48. Далее, Гейзенберг, рассматривая знаменитую проблему вмешательства субъекта в квантовой механике, избегает субъективизма, именно ставя человеческий субъект на один уровень с инструментом: «Конечно, введение наблюдателя не должно ошибочно пониматься как предполагающее, что в описание природы вводятся какие-то субъективные черты. Наблюдатель играет скорее роль регистратора решений, т. е. процессов, происходящих в пространстве и времени, и не имеет значения, является ли наблюдатель аппаратом или человеческим существом» (Heisenberg 1958b, p. 137). В связи с этим обсуждением см. также Popper: «Quantum Mechanics without “The Observer”» в Bunge (1967c), pp. 7–44.

86

Следует заметить, что это утверждение неявно предполагает некоторый онтологический принцип, молчаливо принимаемый здравым смыслом не в меньшей мере, чем наукой, а именно принцип единообразия природы, поскольку условие, согласно которому каждый субъект должен быть в принципе способен познать нечто объективное, предполагает, что условия, породившие это нечто в одном случае, породят его и в другом.

87

Откуда опять же следует, что тестирование также предполагает принцип единообразия природы.

88

Здесь – крючкотворским. – Прим. перев.

89

Здесь дается несколько кратких соображений, объясняющих, в каком смысле мы говорим, что межсубъектная коммуникация здесь рассматривается как «феноменологическое свидетельство» (без всяких претензий на то, чтобы в нескольких строках дать полное обоснование столь обязывающей заявке). Было бы, вероятно, слишком поспешно и поверхностно сказать, что это доказывается тем простым фактом, что личности способны обмениваться мнениями, взглядами, приказами, распоряжениями и информацией и успешно понимать друг друга (хотя этот факт было бы почти невозможно объяснить без признания хотя бы в какой-то степени интерсубъективной коммуникации). Более существенным в данном отношении кажется тот факт, что при беседе с другими личностями мы обычно сталкиваемся с тем, что то, что мы им говорим, в точности соответствует тому, что мы ожидали от них услышать, например ответ на наш вопрос. Например, если я спрашиваю у кого-то «Сколько времени?», а собеседник ответит «Снег белый», я почувствую, что он меня не понял, что общение между нами не состоялось. Если же он ответит «Полдень», я почувствую, что он меня понял, поскольку дал мне ответ такого рода, какой я ожидал, даже если он окажется неверным. Конечно, я мог бы скептически выразить сомнение, что его ответ мог быть таким просто случайно, но тогда я мог бы проверить обоснованность моего сомнения другими вопросами и, если бы ответы продолжали соответствовать моим ожиданиям, у меня на самом деле не было бы никаких оснований утверждать, что мы с ним не понимаем друг друга. Это значит, что такого рода свидетельства имеют ту же степень надежности, как обычные свидетельства (поскольку со времен Декарта мы знаем, что всегда возможно выдвигать искусственные сомнения против любых чувственных данных). Поэтому мы можем сделать вывод, что межсубъектная коммуникация представляет собой феноменологическое свидетельство и что речь идет только о том, как это возможно.

90

«Не способ восприятия, а способ использования вещи показывает, согласны ли мы относительно нее» (Mathieu 1960, p. 31).

91

Bridgman (1936), pp. 13–14.

92

Born (1956), p. 2.

93

Эти соображения применимы и к доктрине, представленной ван Фраассеном (van Fraassen, 2008). Он неоднократно настаивал, с одной стороны, на «индексальности» любых научных «представлений (representations)», которые всегда делаются с его/ее частной точки зрения, и, с другой стороны, он утверждает, что публичный статус научных представлений (которого он очевидным образом для них требует) достигается их использованием. На этом основании он указывает, что эта проблема касается не собственно семантики, а скорее прагматики: «Понятию использования, упору скорее на прагматику, чем на синтаксис или семантику, я отдаю первое место в понимании научного представления» (p. 25).

Ясно, что упоминание об «использовании» отсылает к известному разделению семиотики на синтаксис, семантику и прагматику, остающемуся по существу в рамках анализа языка, и отдает приоритет проблеме коммуникации. Можно сказать, что этот подход близок к витгенштейновской доктрине «языковых игр», в которой контексты соотносятся с человеческим поведением, скорее с действием, чем с деланием. По нашему мнению, эта стратегия все еще недостаточна для обоснования интерсубъективности, и поэтому мы прибегаем к гораздо более сильному и эффективному понятию операций, которые, конечно, входят в использование, но менее туманны и больше подходят для того, чтобы разорвать замкнутый круг субъективности, не считая их решающей референциальной функции, которую мы обсудим в дальнейшем.

94

Этот центральный тезис нашей эпистемологии, который мы постоянно и систематически развивали со времени публикации Agazzi (1969 и который будет должным образом развернут в остающихся главах этой книги, недавно отстаивался Хэкингом (Hacking 1983).

95

Мы бы хотели привести здесь красноречивое высказывание Рома Харре, выражающее ту же позицию: «Способность некоторых элементов языка, некоторых жестов и т. п. привлекать внимание людей к вещам и положениям дел, имеющим место между ними, – то, что связывает язык с миром, поскольку именно так наше внимание привлекается к тем состояниям мира, которые нам требуется наблюдать, т. е. понимать» (Harré 1970, p. 193; см. вообще всю главу «Описание и истина» указанной его работы). Относительно некоторых важных следствий непрерывного перехода между обыденным знанием и научным знанием с точки зрения проблемы объективности см. Buzzoni 1995 (напр., pp. 108–109 и 120–131). Некоторых читателей может удивить то, что в примечаниях к этому разделу мы в поддержку наших взглядов цитируем и реалистов, и позитивистов, не говоря, соглашаемся мы с ними или нет, и почему. Это не случайно, поскольку мы думаем, что сходство по-разному ориентированных ученых по вопросу о характеристиках объективности с защищаемой нами точкой зрения – свидетельство ее здравости, которым не следует пренебрегать.

Читатель этой книги найдет обильные свидетельства о нашей позиции по отношению к позитивизму и реализму, но мы хотели избежать излишнего влияния этих более крупных проблем на наше нынешнее изложение.

96

Важный философский вопрос, лежащий в основе настоящего дискурса, касается возможности высвободить знание из «реальной жизни» в целом. С аналитической точки зрения, конечно, возможно и полезно отличать познание от остальных сторон жизни, но это различение не может быть разделением. Собственно говоря, наша познавательная деятельность есть часть наших «жизненных практик», и люди (но и не только люди) подходят к реальности через действия и формируют представления о реальности, строго связанные с действиями. Эту глубокую укорененность в реальной жизни, в человеческом существовании особенно подчеркивали такие авторы, как Хайдеггер, Гуссерль и представители экзистенциалистской, феноменологической и герменевтической философий. К сожалению, эти философии обычно отрицательно оценивали науку, зачастую основываясь на ряде недоразумений, таких, как мнение, будто философия науки считает их философии бесполезными или даже ошибочными и принимает позиции и методы аналитической философии. В этой работе мы решили сохранить верность стилю аналитической философии, поскольку именно она обеспечила конкретные рамки, в которых представлялось и обсуждалось большинство проблем, рассматриваемых в этой книге. Это, однако, не означает, что мы готовы оставаться в плену определенных ограничений, свойственных этому подходу; например, наша трактовка многих вопросов будет идти по линии лингвистического анализа, но мы будем готовы нарушать границы этого анализа, если он окажется недостаточным для полного понимания этих вопросов. По тем же причинам следует признать, что некоторые базовые интуиции вышеупомянутых философий могут и должны будут внимательно учитываться при рассмотрении конкретных фундаментальных проблем. Поэтому мы будем в какой-то мере ссылаться на них при рассмотрении таких проблем.

97

Мы могли бы подытожить эту черту, сказав, что современная наука осознанно представляет себя как программу пошагового знания, и это опять характеризует ее как «нефилософское» знание. Ибо философия всегда – что типично для нее – была программой глобального и общего познания. Это надо понимать не только в упомянутом выше смысле, что понимание общих рамок природы считалось необходимым для понимания конкретных предметов или процессов, но и в том смысле, что даже любой отдельный объект или процесс рассматривался глобально, или «в целом» (поскольку предполагалось, что только так можно схватить его «сущность»). Подход современной науки – противоположный, и это отражается, в частности, в том, как наука объясняет вещи и процессы – так, что они предстают как целое, состоящее из частей. Согласно классическому, философскому взгляду, структура и поведение частей объясняются рассмотрением целого и его характерных черт (сущности, формы, внутренних и конечных причин); согласно новому взгляду, структура и функции целого объясняются как проистекающие из поведения и свойств его частей (в терминах действующих, а не конечных причин). В этом суть так называемого аналитического метода, ставшего хребтом всех современных наук (и который следует отличать от так называемого аналитического метода современной англо-американской философии XX в.). В главе 10 этой книги мы займемся вопросом о том, можно ли действительно исключить из науки глобальные взгляды или соображения, и увидим, что нельзя. Однако мы придем к этому, только исследовав черты (и достоинства) пошагового подхода, на который опирается научная объективность.

98

Убеждение, что таким образом, т. е. путем постоянного расширения научных критериев объектификации, смогут изучаться все аспекты реальности, – позиция сциентизма, который мы будем рассматривать и критиковать в конце нашей книги. В данный момент мы не имеем оснований исключать, что могут быть найдены критерии объективности, отличные от научных, хотя вопрос о примерах таких критериев слишком сложен, чтобы заниматься им сейчас.

99

Парадоксальным образом это можно сказать даже о чувственных свойствах, соответствующих «вторичным качествам» вещей. Например, когда я воспринимаю (знание путем ознакомления) красный цвет вишни, я воспринимаю это индивидуальное красное, но когда я говорю «эта вишня красная» (пропозициональное знание), я использую абстрактное понятие красного, примером которого является красный цвет вишни, и благодаря этому факту я могу общаться с другими людьми, не обладающими моим «знанием путем ознакомления».

100

Этим очень общим тезисом мы не подписываемся автоматически ни под тем, что было названо «высказывательным взглядом (statement view)» на научные теории, ни под тезисом, что наука просто выражает знания. Как мы увидим позднее, эти доктрины отчасти верны, однако не покрывают всех аспектов даже когнитивной стороны науки. Мы также оставляем на данном этапе без рассмотрения разного рода высказывания, входящие в науку (уравнения, гипотезы, законы и т. п.). В главе 10 мы уделим должное внимание тем аспектам науки, которые не сводимы к формированию системы высказываний и которые даже серьезным образом определяют путь возникновения этой системы.

101

В переводах на русский язык англоязычных работ по логике, в которых не употребляется термин «statement», «proposition» часто переводится как «высказывание»; в данном случае приходится употреблять несколько вычурный термин «пропозиция». – Прим. пер.

102

Это утверждение не пользуется общей поддержкой в современной философии науки. Однако мы чувствуем себя вправе высказать его здесь, поскольку в данный момент мы оставляем открытым вопрос о том, какой должна быть интенция истинных научных предложений. Для наших нынешних целей достаточно признать, что не существует таких наук, целью которых не было бы отличать допустимые предложения от недопустимых. Цель создать организованную систему допустимых высказываний – та самая, о которой мы здесь говорим, – получение истинных предложений. Более полное обсуждение проблемы научной истинности будет дано ниже, особенно в гл. 8.

103

На это утверждение не влияет «нагруженность данных теорией», которую мы будем обсуждать в дальнейшем, поскольку это условие просто указывает на взаимосвязь этой истины с остальной частью теории. Заметим также, что в данный момент мы избегаем какой бы то ни было технической стандартизации нашего языка, так что, например, «предложение», «высказывание» и «пропозицию» мы используем как синонимы, поскольку они часто используются так в философских контекстах, за исключением философии языка, где они получают разные технические уточнения. Наступит момент, когда мы будем использовать такие технические уточнения, но предпочитаем подождать, пока они нам действительно понадобятся. В этом случае мы также будем называть «положением дел» (опять-таки в техническом смысле) то, что здесь назвали «данным».

Мы также хотим подчеркнуть, что использованное нами выражение «протокольные предложения» лишь внешне напоминает это же выражение, использовавшееся в знаменитой дискуссии о протокольных высказываниях в Венском кружке в начале 1930-х гг. Действительно, протокольные высказывания отстаивались Карнапом как базис научных построений и понимались им как отчеты об индивидуальных ментальных явлениях. Поэтому оппоненты, особенно Нейрат, противопоставляли им «физикалистские предложения» (т. е. предложения, формулируемые на языке физических наук, ссылающиеся на пространственно-временные признаки и потому способные преодолеть приватность субъекта). Поэтому протокольные предложения были по существу субъективными (они действительно отражали первоначальный «методологический солипсизм» Карнапа) и потому очень отличаются от того, что мы понимаем под этим термином здесь, где они должны обеспечить базис интерсубъективного согласия. Они могут это выполнить, поскольку основаны не на приватных восприятиях, а на выполнении интерсубъективных операций. Критерии протокольности в некоторых отношениях ближе к «физикалистским» критериям, но даже и это неверно, поскольку мы допускаем и нефизические операции (как станет ясно в дальнейшем). Другими словами, мы используем понятие протокола в смысле, очень близком к тому, который обычно принимают ученые, когда просто понимают под протоколом предложение, строго передающее описание некоторого данного, и мы попытаемся уточнить эту идею и извлечь из нее некоторые полезные аналитические черты.

104

Эти примеры показывают, что понятие «данного» на самом деле шире, чем понятие «чувственного данного», использовавшегося нами ранее для простоты (действительно, общепринято говорить об «исторических данных», «социологических данных» и т. д.). В случае точных наук данные образуются не простыми восприятиями, но, будучи результатами операций, предполагают некоторую интеллектуальную обработку для того, чтобы соотнести эти операции с установлением тех специфических атрибутов, которые исследуются данной наукой, а также должны соответствовать определенным онтологическим предпосылкам, лежащим в основе концептуальных рамок данной науки. Почему это так, будет объяснено позднее.

105

Эта формулировка будет прояснена в дальнейшем, когда мы будем рассматривать место различных понятий в теории, различие между операциональными и теоретическими понятиями, функцию моделей и другие связанные с этим темы.

106

Эти два примера можно расширить посредством исторического анализа. Хорошее изложение концептуальных, философских и научных затруднений, которые Галилею пришлось преодолеть, чтобы добиться признания телескопа надежным наблюдательным инструментом, можно найти в Ronchi (1959). Таким образом, осознанное использование инструментов как основы исследования природы есть еще одна черта, отличающая современную науку от философии, которой мы тоже обязаны Галилею и которую мы не упоминали раньше, поскольку ее важность могла быть оценена по достоинству только после того, как было сказано об операциональной базе науки.

Степень, в которой научная объективность также зависит от инструментов в некоторых «негативных» отношениях, может проясниться из второго примера. Действительно, историки медицины и биологии иногда приходили в недоумение от того, что на некоторых иллюстрациях в книгах XVIII в. видны отдельные странные детали описаний тканей и органов. Это было связано не с неаккуратностью и не какими-то скрытыми догматическими предрассудками, а просто с тем, что использовались микроскопы с неахроматическими линзами, которые делали «видимыми» определенные образы или детали образов, которые позднее оказывались аберрациями и были устранены после изобретения ахроматических микроскопов. Этот пример может продемонстрировать нам разные вещи. Прежде всего он показывает «историческую детерминированность» научной объективности (которая будет обсуждаться позднее); во-вторых, он показывает, что данные являются строго «зависящими от инструментов» и могут на самом деле глубоко изменяться в зависимости от наличия различных инструментов; в-третьих, что, несмотря на это, «корректирование» данных никогда не бывает возможным путем сравнения их с «вещью», а только обращением к новым (полученным с помощью инструментов) данным; в-четвертых, «ненадежность» некоторых данных вряд ли можно обнаружить «изнутри» той дисциплины, в рамках которой они получены, – нужен внешний источник критики. Все это сводится к тому, что данные могут быть ошибочными (что означает, что протокольные высказывания тоже могут быть ошибочными), как мы уже отмечали. Мы оставляем другие соображения в стороне и просто добавим, что для корректного представления истории науки в высшей степени желательно, чтобы ее историк повторял описываемые им наблюдения и эксперименты с помощью инструментов, использовавшихся в изучаемую эпоху.

107

Мы увидим, в частности, что «зависимость» значений от операций должна пониматься в аккуратном «интенсиональном» смысле, допускающем, чтобы понятия, имеющие разные значения, соотносились с одной и той же операцией, тогда как понятия, связанные с разными операциями, должны всегда иметь разные значения. Причина этого та, что операции являются решающими и определяющими по отношению к референции понятий, а на значение их влияют лишь постольку, поскольку референция интенсионально влияет на значение, т. е. если она рассматривается как его часть.

108

Этот привкус конвенциональности данных можно найти, по крайней мере до некоторой степени, в определении Поппером его «базисных высказываний» (играющих роль данных в его философии науки): «Нетрудно заметить, что в результате мы приходим к такой процедуре проверки, в соответствии с которой мы в ходе проверки останавливаемся только на таком высказывании, которое особенно легко проверить. Это означает, что мы останавливаемся именно на тех высказываниях, относительно принятия или отбрасывания которых наиболее вероятно достижение согласия между разными исследователями» (Popper 1959, p. 104; Поппер 1983, с. 139 или 2005, с. 96]). Однако его «Логика научного открытия» (особенно разд. 5.4 «Относительность базисных высказываний») достаточно ясно показывает, что речь идет не о конвенционализме в строгом смысле, а скорее о ссылке на то интерсубъективное согласие специалистов в данной области, которое и мы отстаивали в этом разделе. Чего не хватает у Поппера, так это указания элементов, которые могут сделать это согласие объективным и разумным, а не зависящим от индивидуальных суждений, что могло бы привести к настоящему конвенционализму. В общем можно признать, что Поппер придает большое значение интерсубъективной природе проверок и потому отвергает свидетельства личных наблюдений (см. его критику «опыта наших собственных наблюдений» в Popper 1963, p. 267 [Поппер]).

С другой стороны, невозможно отрицать, что в других случаях он подчеркивает определенное родство своей доктрины с конвенционализмом: «С логической точки зрения проверка теории зависит от юазовых высказываний, принятие или отбрасывание которых в свою очередь зависит от наших решений. Таким образом, именно решения определяют судьбу теорий. В этих пределах мой ответ на вопрос «как мы выбираем теорию?» напоминает ответ конвенционалиста. Вместе с конвенционалистом я утверждаю, что такой выбор теории частично определяется соображениями полезности. Однако, несмотря на это, существует значительное различие между моими взглядами и взглядами конвенционалиста. Я утверждаю, что характерной чертой эмпирического метода является как раз то, что конвенция или решение непосредственно не определяет принятие нами универсальных высказываний, но является частью процесса принятия сингулярных, то есть базисных, высказываний»» (Popper 1972, pp. 108–109 [Поппер 1983, с. 144–145; 2005, с. 100]). Поэтому не будет вполне неправильным сказать, что Поппер отстаивает такой взгляд на науку, согласно которому в данных «есть некоторый конвенциональный компонент» (см. также Popper 1963, pp. 278–279, footnote 60). Этот конвенциональный элемент непосредственно зависит от того факта, что у Поппера присутствует эпистемологический дуализм, не дающий ему оценить важность операционального измерения для решения проблемы эмпирического базиса (см., напр., Buzzoni 1982, Chap. 2).

109

Кант И. «Критика чистого разума», A 158–159, B 197–198.

110

Различие между принципами, законами и теориями составляет сердцевину Dilworth (2007).

111

Процитируем в этой связи особенно красноречивое высказывание Матье: «Публичность объекта определяет способ его построения, так же как и природу того, что он содержит. Простое требование быть удостоверенным некоторым субъектом заставит нас сделать объект содержанием ощущений, поскольку чувства субъекта будут действительно способом раскрытия объекта. Следовательно, требование быть известным многим – что есть просто шаг к тому, чтобы быть достоверным для всех – придает объективности другой смысл, оно делает объект как таковой относящимся не к чувствительности, но к интеллекту» (Mathieu 1960, p. 25).

112

То, что мы говорим в этой главе, не дает полной картины нашей точки зрения, поскольку может создать впечатление, будто мы имеем в виду, что научное исследование сначала устанавливает некие не слишком определенные операциональные черты, потом приводит их к некоторому концептуальному единству и наконец приходит к теоретической картине рассматриваемой области объектов. Это впечатление может быть следствием того факта, что нам приходится излагать отдельные части нашего дискурса последовательно. Но мы не утверждаем, что единство на самом деле возникает после своих элементов. Напротив, мы думаем, что определенное единство существует уже на стадии «вырезания» объектов и что его элементы выявляются путем соответствующего введения операциональных и теоретических средств. Это в некотором смысле выражается идеей той точки зрения, которую мы часто использовали и которая будет подробно представлена, когда мы будем говорить о «герменевтической» природе теорий и о конкретном смысле понятия модели, связанном с этой природой. Заметим также кстати, что наше различение вещи и объекта – при котором объект понимается как вещь, рассматриваемая с некоторой точки зрения – напоминает различение «материального объекта» (соответствующего нашей «вещи») и «формального объекта» (соответствующего нашему «объекту»), обычного в традиционной эпистемологии. Мы не возвращаемся к прежней доктрине, потому что ее терминология (прочно связанная с аристотелевской теорией отношения материи и формы) вряд ли может быть адекватно понята сегодня; к тому же мы обогатили ее некоторыми новыми элементами, отсутствовавшими в ней (особенно операциональной конституэнтой объекта).

113

На этом этапе мы не можем выразить нашу точку зрения с необходимой полнотой, но в дальнейшем мы представим более полный семантический анализ, который даст возможность увидеть, что научный объект можно понимать в одном смысле как абстрактный объект, однозначно и точно определяемый «кодируемыми» им свойствами, а с другой стороны – как один из многих конкретных объектов, «экземплифицирующих» данный абстрактный объект. Язык, используемый в науке (и не только там), должен содержать термины для обозначения абстрактных объектов, так же как и конкретных индивидов, и это просто потому, что термины, обозначающие абстрактные объекты, нужны еще и для обозначения индивидов, экземплифицирующих такие объекты. Например, нам нужны не только такие собственные имена, как Рим, Наполеон или «Илиада», для обозначения разного рода конкретных индивидов, но и общие имена, такие как дом, собака или электрон, чтобы сказать «это дом», «я видел собаку», «был эмитирован электрон». Этот семантический анализ начнется в разд. 3.4 и продолжится до разд. 4.1.

114

Неважно, что в нашем конкретном примере с небесными телами эти атрибуты, такие как масса и скорость, не могут быть определены операционально, но могут быть только вычислены.

115

Соответствующее различение между абстракцией и идеализацией проводит Дилворт, очень сочувственно относящийся к идеализационному подходу (см., напр., Dilworth 2007, pp. 123–127).

116

Используя терминологию, принятую Эдуардом Залтой (см. Zalta 1988), мы можем сказать, что научный объект существует так, как существуют абстрактные объекты (т. е. как интеллектуальные конструкции), кодирующие определенные свойства, не будучи полностью абстрактными, поскольку они экземплифицируются (с определенным пределом точности) конкретно существующими объектами, или «обычными объектами», т. е. вещами повседневного опыта.

117

Эту линию рассуждений можно обнаружить в различении феноменального и мензурального опыта, предложенном в Dilworth (2007), напр. pp. 93–94.

118

Обсуждение этого вопроса см. особенно в Krajewski (1977), pp. 25–26.

119

Как мы уже видели в нашем обсуждении эссенциализма, локковское понятие сущности явно дуалистическое и может рассматриваться как соответствующее духу современной науки. Поэтому мы не удивляемся, встречаясь с ним также и у многих нынешних философов науки. Однако мы также показали, что эта «дуалистическая предпосылка» внутренне неоправданна и препятствует полностью реалистической интерпретации науки.

120

См. обзор этой проблемы в Agazzi (1981a). Надо, однако, отметить, что более глубокой причиной этой неудачи был тот факт, что эти авторы недооценили различие между законами и теорией. Мы рассмотрим этот вопрос в дальнейшем.

121

Говоря это, мы не собираемся недооценивать разнообразную критику различения наблюдения и теории, высказывавшуюся также в рамках аналитической философии. Упомянем, просто для примера, статью Патнема «Чем теории не являются» («What Theories Are Not» в Putnam 1975 I, pp. 215–227).

122

Мы используем выражение «логическая сеть» (как раньше выражение «логическая связь») в нестрогом смысле, без конкретной отсылки к хорошо определенным формальным признакам. Более того, на этом этапе нашего представления, не хватает еще некоторых элементов, которые могли бы сделать смысл определения «логический» более точным и связать его с «гештальтизирующей» функцией интеллекта, а не с дедуктивными схемами, обычно ассоциируемыми с понятием «логического».

123

Этот взгляд проступает иногда на страницах Гейзенберга, например, когда он говорит: «Элементарные частицы в «Тимее» Платона в конечном счете не субстанция, а математические формы… В современной квантовой теории не может быть сомнения, что элементарные частицы в конечном счете тоже будут математическими формами, только гораздо более сложной природы» (Heisenberg 1958b, pp. 71–72). Однако не стоит придавать слишком большое значение этим высказываниям – несколькими страницами ниже он говорит: «Когда современная наука заявляет, что протон есть некоторое решение фундаментального уравнения материи, это значит, что из этого решения мы можем вывести все возможные свойства протона и можем проверить правильность каждой детали этого решения в экспериментах» (там же, с. 74–76). Это упоминание об экспериментальной проверке, конечно, смягчает «идеалистический» привкус предыдущих утверждений.

124

Как мы уже говорили, это особенно так в случае физики, где используется специальная терминология, согласно которой то, что мы называли атрибутами, называется параметрами, а величины, когда они измеримы, – свойствами.

125

Как пример первого рода можно привести закон Кулона для притяжения электрических зарядов, аналогичный закон для магнитных полюсов и Ньютонов закон тяготения: они имеют одинаковую математическую форму, но применяются, соответственно, к электрическим зарядам, магнитным плюсам и массам – очень разным физическим атрибутам. Как пример второго рода можно рассмотреть любой закон физики, который может быть успешно вложен в разные математические модели, такой как эмпирические законы геометрической оптики, которые можно выразить в волноподобных и частицеподобных математических формализмах. В более общем виде: механические модели электромагнитного поля, строившиеся в конце XIX в., проявляли (в той мере, в какой они были успешными) некоторые формальные или структурные свойства, общие у них с электромагнитным полем, хотя природа их оставалась разной.

126

В данный момент мы игнорируем тот факт, что кроме математических моделей в науке используются также физические (концептуальные) модели. Математические модели могут состоять только из уравнений; физические модели требуют представления физической реальности. Мы рассмотрим этот вопрос позже, когда будем говорить о разных смыслах слова «модель» в науке.

127

Этот тезис можно обнаружить, например, в следующем высказывании Бриджмена: «Большинство этих нефизических операций – операции математики и логики; в случае современной волновой механики особенно очевидно, что многие из ее конструктов принадлежат к этому типу. Разнообразие таких возможных операций «карандашом на бумаге», несомненно, больше, чем разнообразие обычных лабораторных операций… Многие из построенных таким образом «карандашом на бумаге» моделей очень ценны» (Bridgman 1950, p. 15).

128

Мы вынуждены прервать здесь наше рассмотрение. Позднее мы подробно проанализируем (особенно в разд. 4.1) отношение между термином, его значением (понятием, которое он обозначает) и его референтами. Тогда станет очевидным, почему для нас смысл и референт – разные вещи, и будет прояснено понятие «абстрактного объекта». Пока же просто подчеркнем, что понятия составляют значения каждого термина, референты которого предполагаются существующими в реальности – даже если известно, что это не так. Так, когда я упоминаю Землю как материальную точку, я ссылаюсь на реальность, а не на мое представление о реальности, выражаемое понятием материальной точки, обозначаемой термином «материальная точка».

129

То, что мы здесь говорили, сводится к отказу от спонтанной идеи, что модели вообще (и научные модели в частности) бывают «лучше» или «хуже» в зависимости от того, в какой мере он «похожи» на вещи, которые должны моделировать. В гл. 4 Agazzi (1969) мы подробно высказывались против этого наивного взгляда и показали, что самые абстрактные математические модели гораздо лучше интуитивных моделей при исследовании новых областей научного исследования (причем требование сходства сводится к минимальному уровню структурного изоморфизма). Также и ван Фраассен (van Fraassen, 2008) подчеркивал, что сходство вовсе не является фундаментальным требованием для научного представления.

130

Учение об intentio было очень глубоко и подробно разработано в Средние века. Практически забытое в современной философии (от XVI до XIX столетия), оно было воскрешено Францем Брентано, который открыто перенес его из схоластической философии в свою теорию интенциональности (ср. Brentano 1874). С того времени интенциональность стала одним из центральных понятий современной феноменологической философии, начиная с работ Эдмунда Гуссерля (см. Husserl 1913), который был студентом у Брентано. Большой подбор цитат по истории этого понятия см. в статье «Intention» в словаре Eisler (1927). Мы гораздо подробнее рассмотрим вопрос об интенциональности и интенсиональности позже в этой книге.

131

Такова, например, позиция ван Фраассена (1980), которую мы более подробно обсудим позднее.

132

Я уделил некоторое внимание этому вопросу в моей книге о философии физики (Agazzi 1969, Chap. 8) и в других работах, см., напр., Agazzi (1988).

133

Не следует интерпретировать это «дуалистически», т. е. как если бы мы утверждали, что операции раскрывают нам реальность «какой она кажется», и что мы стараемся открыть реальность «какова она есть» с помощью теорий (по крайней мере согласно одной из реалистических интерпретаций теорий). Мы хотим сказать, что с помощью теорий мы стремимся полностью понять и познать тот самый аспект реальности, который видится с определенной точки зрения и становится эмпирически доступным посредством определенных операций. Поэтому мы не вводим здесь никакой дихотомии «реальности» и «видимости».

134

Соображения, излагаемые в этом и двух следующих разделах, были очерчены автором в различных статьях, а обобщенное изложение их было дано в Agazzi (1985).

135

Можно заметить, что в учебниках по традиционной логике была разработана теория терминов, рассматривающая их как составные части пропозиций, и было принято различать три вида терминов: ментальные, устные и письменные. Ментальные термины – это понятия. Однако уже для Аристотеля устные и письменные термины были знаками ментальных терминов, и это оправдывает современное обыкновение рассматривать термин только как лингвистическое выражение, обозначающее понятие. Мы будем придерживаться этого в настоящей работе. Некоторые авторы могут предпочитать, например, «выражают» понятие» или какую-то другую эквивалентную терминологию.

136

Эмпирические атрибуты, используемые здесь как средства фиксации референта дискурса, не следует рассматривать как свойства, порождающие определенное описание некоторого м-ра Смита, но как остенсивные критерии, которые мы выбираем, чтобы интерсубъективно указать на референт. Их роль, следовательно, состоит в том, чтобы задать комплекс условий, функционирующий как жесткий десигнатор в смысле Крипке. Интересно, однако, что эти предикаты в то же время выражают некоторые свойства м-ра Смита (чего одно его имя не могло бы сделать), так что они играют двойную роль – остенсивно указывая референт и в то же время задавая описание. Сочетание двух этих функций, на самом деле не очень ясное в случае нашего повседневного примера, будет очевидным в случае операциональных предикатов науки.

137

Вновь используя крипкеанскую аналогию, можно сказать, что теоретические высказывания могут быть достоверны в разных «возможных мирах», и посредством их связей с операциональными предикатами можно показать, что они ссылаются на конкретный мир, в котором находятся наши объекты, к которым они жестко привязаны операциональными предикатами, играющими остенсивную роль.

138

Уже упоминавшийся тезис о теоретической нагруженности всех научных терминов очевидно сводится к отрицанию вышеупомянутого четкого различения, но этот вопрос имеет гораздо более длительную историю даже в эмпиристской философии науки. Действительно, эта философия коренится в доктрине Венского кружка, сделавшей «эмпирическую верификацию» условием осмысленности предложений, из чего в свою очередь следовало, что смысл есть только у наблюдательных терминов. Поскольку скоро стало ясно, что при применении этого критерия множество научных высказываний будут обречены на бессмысленность, началась прогрессирующая либерализация, пытавшаяся сохранить верность принципу верифицируемости, в то же время приписывая все возрастающее значение формальным и синтаксическим чертам «языка науки», который должен был составлять как средство общения (circulation), так и собственно средство создания значения. Таким образом, в то время как первоначально предполагалось, что значения могут просачиваться от их подлинного источника (наблюдательных терминов) в другие термины (теоретические), развитие исследований привело к пониманию значения как чего-то глобального, относящегося к теории в целом, а не к отдельным терминам. На этом пути тезис о нагруженности теорией всех научных понятий уже был явным образом разработан в эмпирицистской эпистемологии, особенно в конце 1950-х и начале 1960-х гг., и был готов к использованию несколькими годами поздней теми, кто сделал из него основу тезиса о несоизмеримости. Шаги в этом направлении можно ясно увидеть в Carnap (1936, 1952, 1956), Hempel (1952, 1958) и Sellars (1961). Очень хороший обзор этой истории дан в главе «Эмпирицистские критерии когнитивной значимости: проблемы и перемены» («Empiricist Criteria of Cognitive Significance: Problems and Changes») в Hempel (1965) (почти что перепечатка двух предыдущих статей).

139

Это – наиболее обычный способ представления этой ситуации. Историческая точность, однако, требует признать, что этот новый подход к пониманию аксиоматического метода был уже подготовлен Пашем (см. Pasch 1882) и полностью развит Пеано и его школой между 1889 и 1899 г г. (т. е. в десятилетие, предшествующее первой публикации «Оснований геометрии» Гильберта. В частности, Марио Пьери (ученик Пеано) в явном виде отстаивал мысль о том, что значение первичных понятий «определяется» постулатами (см. 1899, 1901). В то время как Пьери называл это «определением через постулаты», позднее стало обычным называть это «неявным определением». Однако это последнее выражение не считается хорошим способом охарактеризовать эту контекстуальную взаимозависимость значений, так что теперь оно используется в гораздо более ограниченном и техническом смысле в математической логике. Причина этой неудовлетворенности состоит в том, что на самом деле неясно, каким образом значения отдельных первичных понятий можно установить на основе одновременного присутствия постулатов.

В нескольких статьях, посвященных гильбертовским «Основаниям геометрии», появившихся в «Jahresbericht der deutschen Math.-Vereinigung», Фреге правильно указал, что совокупность постулатов может самое большее определить понятия «второго порядка» (так сказать, ингредиентами которых являются первичные понятия, определяемые постулатами), но не значение самих этих понятий. Критика Фреге не имела большого влияния (ввиду роста формалистической тенденции в математике), и, самое большее, привела позднее к некоторой «корректировке» этой проблемы. Как предположил Бернайс в обзоре незадолго до того обнаруженной переписки Фреге и Гильберта (опубликованной в Journal of Symbolic Logic, № 7, 1942: 92–93), постулаты элементарной геометрии, например, представляют явное определение не отдельных присутствующих в них понятий, а понятия трехмерного евклидова пространства.

Даже и с учетом этого, обоснованная критика Фреге не была учтена; и если мы уделим ей то внимание, какого она заслуживает, нам следует по крайней мере воздержаться от того, что аксиоматический контекст (как и любой лингвистический контекст) полностью определяет содержание понятий. Мы, безусловно, имеем основание говорить (как мы и сказали), что значение зависит также от контекста на интенсиональном уровне; но эта зависимость не может означать растворения значения в контексте, а иначе не могло бы возникнуть вообще никакого значения. Вот почему тезис о полной «переменности значения (meaning variation)» не может быть поддержан уже на семантических основаниях.

Мы не особенно заинтересованы в обсуждении семантической «устойчивости», которая должна в какой-то мере существовать, даже признать за контекстом всю его роль. С другой стороны, в дальнейшем мы представим конкретные аргументы в поддержку существования «устойчивой сердцевины» в значениях операциональных понятий, основанные на референциальных соображениях. Здесь мы можем сказать, что любое понятие входит в научную теорию снабженное значением, имеющим четкую структуру, зависящую от многих факторов. Поэтому неправильно говорить, что термины получают свои значения полностью и только через теоретический контекст. Это действительно то самое формалистическое заблуждение, которое восходит к предложению Карнапа рассматривать физические теории как интерпретированные логические формальные исчисления (см. Carnap 1934). На самом деле эмпирические теории не начинают существовать как формальные системы, а могут самое большее быть «формализованы», после того как достигнут некоторого этапа развития. На этом этапе может также стать возможным обнаружить «варьирование» значения, происходящее в результате помещения термина в новый контекст, но это «варьирование» всегда частичное. Поэтому, когда некоторый термин используется в конкретном предложении, он обычно используется только согласно части своего значения, и вполне может случиться, что эта часть не затрагивается «варьированием значения».

140

На самом деле это конкретный способ представления несоизмеримости, тесно связанный с лингвистическим взглядом на научные теории. Однако другие подходы к представлению несоизмеримости связывают ее с «гештальтическим» переключением; они представлены, например, в Dilworth (2008). Они также ближе к общей концепции науки, предлагаемой в этой работе, как станет видно позже.

141

Это не имеет ничего общего с эссенциализмом, поскольку мы не претендуем на то, что базовый интенсионал важнее, чем другие части значения, как будет полнее разъяснено в дальнейшем.

142

Эта же самая диаграмма будет использоваться в разд. 7.2.8 при более широком рассмотрении вопроса о сравнении теорий.

143

Сами по себе (лат.).

144

Некоторые авторы, такие как Дилуорт, подчеркивают разницу между референцией и референтом, утверждая, что референция, строго говоря, не есть свойство терминов или понятий, а скорее установка говорящего, который использует термины с целью привлечь внимание своего слушателя к определенным объектам. Мы обсудим вкратце этот вопрос в разд. 4.1 и укажем, почему предпочитаем придерживаться более традиционного употребления, согласно которому референция есть свойство терминов и понятий. Мы, однако, хотели бы подчеркнуть внутреннюю прагматическую сторону науки, лежащую в основе ее неизбежного операционального измерения. Мы очень схематично подчеркнули это измерение, приписав операциональным понятиям специфические роль и положение, но мы понимаем, что оставили без рассмотрения сложную природу самих операций и, в частности, их фундаментальное отличие от наблюдений. Не собираемся мы и углубляться в этот вопрос в остальной части этой книги. Однако аккуратное исследование этого вопроса можно найти в гл. 2 Stepin (2005), особ. с. 68–89, где представление различных «слоев» необходимо для соотнесения теоретических схем с опытом через «инструментальные ситуации» и «эмпирические схемы».

145

Понятие положения отдельной частицы есть операциональное понятие, например, в классической механике материальных точек, но теоретическое в кинетической теории газов.

146

Мы сказали, что не принимаем «традиционное» разделение терминов на наблюдательные и теоретические. Однако, гораздо более сложное использование понятия наблюдения вполне соответствует нашему способу характеризовать операциональные понятия, в которых сложные инструменты дают нам возможность «наблюдать» объекты, ненаблюдаемые в повседневном смысле этого слова, который строго связан с восприятиями. Это соответствует хорошо известному утверждению, что наши инструменты можно рассматривать как «усиленные человеческие органы чувств», так что правильно говорить, что благодаря им мы можем «наблюдать» гораздо больше, чем без них.

Это расширение понятия наблюдаемости (это, кстати, играет большую роль в Harré 1986) становится еще более важным, если учесть, что способность «наблюдать» – в этом гораздо более богатом и интересном смысле – возрастает с развитием не только сложной техники, но и научного знания как такового. Прекрасное представление этого расширенного смысла наблюдения можно найти в Shapere (1982) и, в смысле, непосредственно связанном с операциональным подходом, предлагаемым в нашей книге, в Buzzoni (1987). Однако поскольку в большей части литературы «наблюдательное – теоретическое» понимается все еще в прежней эмпиристской форме, мы будем избегать термина «наблюдательный», употребляя вместо него «операциональный», кроме как в особых явно оговоренных случаях. Заметим, однако, что мы поступаем так не для того, чтобы сохранить верность предполагаемому «подлинному» смыслу понятия наблюдения, а просто потому, что мы не разделяем позиций «радикального эмпиризма», отстаивающего этот смысл. Эта позиция пронизывает, в частности, van Fraassen (2008), проявляясь, например, в таких резких декларациях как «в том смысле, в каком я употребляю этот термин: наблюдение есть восприятие, а восприятие есть нечто возможное для нас, если вообще возможно, без инструментов» (С. 96), и в подзаголовке «”Наблюдение с помощью инструментов”: наши завораживающие метафоры».

Естественные науки Нового времени характеризовались тем, что были эмпирическими, а не чисто спекулятивными, поскольку выбрали инструментальные наблюдения (с их общепризнанными решающими преимуществами интерсубъективности и точности); поэтому странно звучит то, что такой фундаментальный факт низводится до уровня метафоры в рамках подхода, намеревающего предложить хорошую интерпретацию природы современной науки. Это, однако, может быть как раз симптомом внутренней слабости самого тезиса радикального эмпиризма.

147

Различив теории и законы, мы можем даже сказать, что «доступное знание» представлено скорее накопившимися выражениями известных законов, нежели законов и теорий (последние затрагивают понимание и объяснение законов). Однако здесь этот вопрос не слишком важен и мы спокойно можем допустить, что даже теории принадлежат к упомянутому «доступному знанию», согласно уже принятому нами широкому смыслу слова «знание», согласно которому понимание и объяснение являются составными частями знания, несмотря на их гипотетичность.

148

Мы неоднократно использовали интенсиональный способ выражения, но это не должно казаться чем-то необычным, поскольку все дискуссии по поводу «нагруженности теорией» на деле имеют интенсиональную природу, поскольку зависимость значений от контекста не может не быть связанной в первую очередь с их интенсионалами. Поэтому мы не критикуем структуралистский подход к теориям за то, что он использует интенцию для придания смысла понятиям «предполагаемых применений» или «целевой системы». Мы просто отмечаем, что структуралистский подход по существу состоит в изощренном использовании теоретико-множественных формализмов – вместо традиционных формально-логических средств – для метатеоретического анализа эмпирических теорий; но не существует никаких способов охарактеризовать интенсиональность с помощью таких инструментов. Следовательно, в конечном счете тот факт, что некоторая модель М представляет некоторую целевую систему Т или приложима к ней, зависит только от «интенции» некоторого ученого считать ее способной это выполнить. Отсюда, несомненно, следует субъективность, и это не отменяется, даже если мы признаем, что эта интенция является интенцией некоторого научного сообщества, поскольку нам все еще не хватает указания того, каким образом ученый или научное сообщество могут оценить, представляет ли модель М целевую систему Т или нет. Операциональные критерии, на которых мы настаивали, играют именно эту решающую роль. Более развернутое представление структуралистской точки зрения см., кроме Sneed (1971), также в классических работах Stegmüller (1979) и Balzer-Moulines-Sneed (1987), а также в обзоре Diez-Lorenzano (2002).

149

Высказанные выше соображения показывают, каким образом мы можем удовлетворить весьма разумному требованию касательно устойчивости референции, высказанному Харре: «Наша теория референции не должна делать установление отношения референции между человеком и вещью настолько хрупкой связью, чтобы любое изменение значения в словаре, с помощью которого мы описываем вещи, по нашему мнению существующие, требовало бы пересмотра нашей онтологии. Не должны мы делать эту связь, коль скоро она установлена, настолько прочной, чтобы мы были вынуждены держаться за нее независимо от того, насколько изменились значения в нашем дескриптивном словаре» (Harré 1986, p. 99). Мы видели, что необходимая «устойчивость семантического логоса» обеспечивается постоянством референциальной сердцевины интенсионала понятий, совместимым со значимыми изменениями лингвистически-контекстуальной части этого интенсионала. То, что эта устойчивость влечет за собой и устойчивость онтологии, станет ясно в дальнейшем, когда будет обсуждаться решающая онтологическая роль референции. Более подробное обсуждение этого вопроса будет представлено в разд. 5.3.5.

150

На этом особенно настаивал Фейерабенд уже в его (1963), pp. 16 и далее.

151

Честно говоря, ни Кун, ни Фейерабенд не утверждали, что из несоизмеримости следует несравнимость. Кун допускает, что сравнение теорий может иметь место, но на других основаниях, нежели логико-дедуктивная схема, принимаемая эмпиристами и попперианцами. Мы не собираемся рассматривать здесь эти другие основания, такие как точность, охват, простота, плодотворность и т. п., бо́льшую часть которых Дилуорт включил в перспективистскую концепцию науки (см. Dilworth 2008, Ch. 9, pp. 66–88), а просто хотим показать, почему тезис о несоизмеримости сам по себе неверен, так что имеет некоторый смысл сравнивать теории и по логико-дедуктивной схеме. С другой стороны, в последующих частях нашей книги мы также ясно укажем пределы этой схемы и предложим более широкий подход. Процитируем поэтому следующий фрагмент из Куна, в котором присутствуют все вышеизложенные соображения: «Для сравнения, пункт за пунктом, двух следующих друг за другом теорий требуется язык, на который по крайней мере эмпирические следствия обеих могут быть переведены без потерь и изменений. То, что такой язык лежит у нас под рукой, широко принималось по крайней мере с семнадцатого столетия, когда философы принимали нейтральность чистых отчетов о восприятиях как данную и искали «всеобщий характер», который представил бы все языки как один. В идеале исходный словарь такого языка состоял бы из терминов, выражающих чистые чувственные данные, плюс синтаксические связки. Философы теперь потеряли надежду достичь подобный идеал, но многие из них продолжают считать, что теории можно сравнивать, используя базовый словарь, состоящий исключительно из слов, связанных с природой способами, не вызывающими сомнений, и в необходимой степени независимыми от теории. Это словарь, из которого строятся базисные высказывания сэра Карла. Ему это нужно для того, чтобы сравнивать прадоподобность альтернативных теорий или чтобы показать, что одна из них «вместительнее» чем ее предшественница (или включает ее). Фейерабенд и я подробно аргументировали, почему такого словаря не существует. При переходе от одной теории к следующей слова меняют свои значения или условия применимости тонкими способами. Хотя большинство одинаковых знаков используются и до, и после революции – например, сила, масса, элемент, соединение, клетка, – способы, которыми некоторые из них соприкасаются с природой, как-то изменяются. Так что следующие друг за другом теории, как мы говорим, несоизмеримы.

Выбранный нами термин «несоизмеримы» вызвал у некоторых читателей раздражение. Хотя он и не означает «несравнимы» в той области, из которой был заимствован, критики упорно настаивали на том, что мы не можем понимать его в буквальном смысле, поскольку люди, придерживающиеся разных теорий, общаются и иногда влияют на взгляды друг друга. Более важно то, что критики часто соскальзывают от признания существования такого общения, которое я сам всегда подчеркивал, к заключению, что оно не может представлять серьезных проблем» (Kuhn 1970, pp. 266–267).

152

Это часто утверждали, в особенности Фейерабенд, который последовательно отрицал, что две теории могут «отсылать к одной и той же объективной ситуации». См., напр., Feyerabend (1978), p. 70. Эта позиция несовместима, однако, с принятием им в его (1975) явления «переключения гештальта» как составляющего случаи несоизмеримости (как было указано в Dilworth 2008).

153

Краткий пример: понятие скорости в квантовой механике сохраняет свои самые интуитивные интенсиональные черты, понимаясь как мера изменения положения частицы на ее траектории в зависимости от времени. Однако именно потому, что уподобление частицы материальной точке, локализованной в пространстве и времени, или понятие траектории, являются проблематичными, понятие скорости также претерпевает изменения. Отношения неопределенности Гейзенберга могут рассматриваться как новая «контекстуальная» ситуация, изменяющая композицию традиционной интенсиональной картины понятий, «импортированной» из классической в квантовую механику.

154

Средства релятивизации операционально определяемых понятий оптики в первые десятилетия XIX в. были одними и теми же в контексте как корпускулярной, так и волновой теорий света, и благодаря им эмпирические законы и эксперименты могли приниматься с одним и тем же (операционально определяемым) значением и с одной и той же референцией, невзирая на тот факт, что они по-разному интерпретировались и объяснялись этими двумя теориями. Однако именно благодаря этой «общей релятивизации» операциональных понятий эти две теории могли сравниваться, так что одна из них в тот момент вытеснила другую. (По крайней мере в этом случае мы полагаем, что результат сравнения в большей степени был определен этой «дедуктивно-эмпирической» процедурой, нежели чем-то еще.)

155

Поэтому мы могли бы сказать, что позиции Куна и Фейерабенда были шагом вперед, поскольку они раскрыли потребность преодолеть синтаксическую узость Дедуктивной Модели и открыть дверь семантическим соображениям (см. особенно Kuhn 1974, p. 504). Однако они не сумели сделать следующий шаг – перейти к практике, что показало бы им, что сравнение теорий происходит на основе «практически» (мы говорим – операционально) определяемых референтов.

156

Это понятие «концептуального пространства» близко к понятию «парадигмы», но отличается от него, поскольку является донаучным. По той же причине оно отличается от «логической сети», о которой шла речь в предшествующих разделах, поскольку оно еще не оформилось в явно определенные понятия и явно сформулированные предложения. Когда это происходит, мы имеем переход к построению собственно теории, что может рассматриваться как языковое представление гештальта (и как таковое оно всегда успешно лишь частично); и одной из самых типичных черт любой теории является установление только что упомянутой «логической сети».

157

Например, «концептуальное пространство» классической механики начало оформляться, когда Галилей впервые предложил характеризовать природу в терминах ее количественных черт (первичных качеств), что должно было обеспечить знание природы движения материальных тел в пространстве путем открытия его законов. К этому Ньютон явным образом добавил понятие силы, т. е. очень особенную форму причины (или, если кому-то это больше нравится, конкретное проявление действующей причинности), предназначением которой было не «производить» вещи, а только изменять движение, действуя на материальные вещи извне. Эти общие рамки Гештальта надо было рафинировать и расчленить в множество действительно используемых понятий (например, некоторые из Галилеевых первичных качеств, такие как «форма», не сохранились), таких как положение, длительность, масса, скорость, ускорение и сила; и эти понятия надо было снабдить определенными операциональными измерительными процедурами. Некоторая работа в этом направлении была выполнена уже Галилеем, а остальная – Ньютоном, с которым нынешняя дисциплина механики частиц была уже введена в действие благодаря введению таких теоретических понятий, как материальная точка, абсолютное пространство, абсолютное время и т. д., и эксплицитной формулировке теоретических законов (таких как законы силы и гравитации).

158

Мы вернемся к этому вопросу и рассмотрим его с необходимой подробностью в разд. 4.3.

159

См. приложение: «Семантика эмпирических теорий».

160

В литературе нет никакого единообразия употребления термина «денотация», хотя чаще всего оно используется для указания на отношение типа «слово-мир» и считается синонимом «референции». По уже указанным, хотя бы отчасти, причинам мы говорим о денотации также и при указании отношения между языковым выражением и абстрактным объектом, или интенсиональным объектом (который не принадлежит «миру» в обычном смысле этого выражения), в то время как предпочитаем говорить о референции, когда отношение устанавливается с объектом, относительно которого в нашем распоряжении есть «референциальные процедуры». Терминологические соглашения будут разъяснены далее в следующем разделе.

161

Есть разница между интенцией (intention) и интенционалом (intension) (как и между соответствующими прилагательными), но в то же время эти два понятия и исторически, и концептуально соотносятся. Мы рассмотрим этот вопрос в следующем разделе.

162

Синонимом «целого» в используемом нами здесь смысле может быть более обычный термин «охват (scope)». Мы предпочли менее обычную терминологию, чтобы подчеркнуть глобальный и «трансцендентальный» характер этих условий, действительно имеющих в виду «всю реальность» в отличие от «частичной» точки зрения.

163

Некоторые части этого раздела были опубликованы в Agazzi (2012).

164

Реконструкция истории этого подхода завела бы нас слишком далеко. Однако по крайней мере некоторые ее моменты заслуживают упоминания, поскольку проливают свет на вопросы, релевантные нашему рассмотрению. Как мы имели случаи заметить раньше, позитивистская философия науки XX в. испытала сильнейшее влияние не только «лингвистического поворота» современной философии, но особенно создания математической логики и «формалистических» тенденций гильбертовской философии математики. Принятие лингвистического поворота привело к убеждению, что полное понимание науки можно обеспечить анализом языка. Очарованность математической логикой привела к возникновению того, что было названо мифологией дедуктивизма (см. Harré 1970, Chap. 1) и что, в частности, породило то, что было названо «высказывательным» взглядом на теории, гипотетико-дедуктивную модель научного объяснения (Hanson 1958, p. 70 ff.) и вообще отвращение к мысли, что «средства передачи мыслей не полностью пропозициональны, но также и “образны”» (Harré 1970, p. 2). Короче говоря, империя формального вывода, покрывавшая все математические дисциплины, была распространена на все точные науки, включая эмпирические. Но последний шаг был еще более решительным. В своей «Логической конструкции мира» Карнап открыто говорит, что «наука занимается только структурными свойствами объектов» (см. его 1928, pp. 12ff), и дает прямую отсылку к духу математики и к гильбертовской доктрине «аксиоматических определений» (о которой мы уже упоминали, особенно в разд. 2.8 данной работы). Но эта доктрина была создана, чтобы обойтись без референции в математике, и как же можно было применить ее к эмпирическим наукам? Мы знаем, что некоторые возможности в этом направлении не исключены и что уже Пуанкаре, например, утверждал, что наука способна открывать в природе объективные отношения (тем самым рассматривая «содержание», выходящее за пределы просто области синтаксиса). Это – центральная идея «реализма структур», который в последнее время обнаружил интересное развитие, но Карнап в своей работе отстаивал не эту идею. Карнап говорит – и логические эмпиристы повторяли это за ним, – что научная теория есть формальное исчисление, которому потом могут быть приписаны «интерпретации» (с помощью «правил соответствия» или как-то иначе). Но как эти интерпретации можно реально отобрать и применить? Математическая логика (и в особенности ее раздел, называемый теорией моделей) отвечает на этот вопрос, поскольку интерпретация формальных систем понимается экстенсионально и в чисто теоретико-множественных терминах, так что природа элементов множества несущественна, а их свойства и отношения могут (экстенсионально) определяться произвольным образом для построения интерпретации. Но это не может быть удовлетворительным для интерпретации эмпирических теорий, в которых референты намечены и снабжены атрибутами, которые теория должна выразить и описать и в которой никакие формальные орудия не способны выделить эту «предназначенную (intended)» модель из бесчисленных других ее моделей. Дальнейшие подробности усилий и затруднений, обнаруженных при реализации этой программы, см. Przelecki (1969); более общий обзор см. в Agazzi (1981). Обсуждение неадекватности теоретико-модельного подхода для задачи выделения «предполагаемой (intended) модели», повторенное также в Приложении к данной работе, см. в Agazzi (1976), аргументы которого сходны с выдвинутыми ранее Патнемом в гл. 2 и Приложении к Putnam (1981).

Страница notes