Размер шрифта
-
+

На всемирном поприще. Петербург – Париж – Милан - стр. 16

Он понимал, что там, где он стоял, даже не начиналась еще наука. Понимал, что ни к одной из них он не чувствует того, что служит заранее ручательством за возможный успех, без чего возможен во всем только самодовольный дилетантизм. Часто, когда он сидел один за своими бумагами или слушал профессора, объяснявшего разветвление сонной артерии – ему вдруг становилось грустно. Воображение рвалось Бог весть куда, рисовало страстные картины. Он с трудом мог заставить себя возвратиться к спокойному, сухому труду, прежде так манившему его. Проживая лето в деревне, он все реже ходил гербаризировать в степь. Прогулки по ней верхом, вскачь на горячей лошади, становились снова все более и более для него привлекательны. С горем замечал он, как со дня на день приметно слабел в нем интерес, который сначала возбуждала в нем каждая травка, каждая былинка.

Сознание разъяснялось, и он убеждался с каждым днем все больше и больше, что это было детское любопытство. Искусно задетое, оно послужило точкой отправления. Но куда? Узкая река, по которой он плыл до сих пор, ребячески увлекаясь живописностью берегов, приводила к необъятному морю. Ширь кругом, нет границ. Но нужна горячая любовь, чтобы отважиться на это беспредельное плавание. А он просто хотел жить…

* * *

В Петербурге Богдан был принят довольно радушно. Там у него было много родственников в третьем, в четвертом или в другом каком-нибудь колене. Были более или менее степенные дядюшки, которые с первых слов стали ему говорить ты и не отказали бы порой в критическую минуту дать взаймы пять или десять рублей серебром, хотя бы и без отдачи, но с прибавкой нравоучения о необходимости экономии. Были тетушки, которые бы охотно отдали ему всю часть нужной материнской заботливости, остававшуюся у них вакантной за отдачей чего следует собственным чадам и домочадцам. Были внучатные, а может, и другие какие-нибудь братцы и сестрицы всех возрастов: и такого, в котором сестрицы со счастьем в глазах показывают новому гостю новые куклы, а братцы разъезжают с наслаждением верхом на его безвредной шпаге, и такого, когда первые выносят с гордостью напоказ уже не кукол, а живых племянников или племянниц в кружевных пеленках и таких же чепчиках с кольцами слоновой кости во рту, как у африканских дикарей, а братцы уже без всякого наслаждения завидуют кузену провинциалу, что он не имел еще случая в степной деревни своей познать всю тщету итальянской оперы, суетность балета, непростительно семейные склонности камелий немецкого происхождения и неэлектричность прелестей их парижских соперниц.

Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.

Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен[27] не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.

Страница 16