Культурология. Дайджест №1 / 2015 - стр. 16
Так как слово у него боится пустоты и содержательно все, во всех своих изгибах и складках, то оно и приобретает особую выразительность и силу. Под руками Баратынского, под его пристальным взглядом слово оживает в своей внутренней красочности, обнаруживает всю незамеченную прежде глубину своего смысла и звучит во всю полноту своего звука. Поэтому оно поражает нас, точно мы услыхали его впервые или после долгого психологического либо исторического промежутка. Мы как будто и не думали раньше, что оно так многозначительно и красиво. Воскрешенное или новое, старомодное или современное, оно во всяком случае раздается как‐то свежо, торжественно и серьезно, даже если само по себе оно вполне обыденно. Впрочем, обыденности у Баратынского нет. Читая эти благородные страницы, полные своеобразной, аристократической красоты, вы не чувствуете, вы забываете, что почти все человеческие слова потускнели от бесчисленных прикосновений, что они покрылись каким‐то налетом, – подобно тому лаку, который от тысячи вожделеющих взглядов образовался на обнаженных плечах Элен из «Войны и мира»89. Всякое слово Баратынским передумано сызнова, и потому в нем нет и тени пошлости; оно имеет свою оригинальную и живую физиономию, оно всегда ново. При этом, свободный в своем широком выборе, Баратынский любовно принял русский словарь во всем его прекрасном изобилии, во всей возможности его сочетаний и энергичных аллитераций90 («между мужами возмужал», «не споры сборы»), – но ни разу не угодил он звуку во вред мысли, и слово у него честно. Оно сроднилось с мыслью и выступает только ради нее и вместе с нею, – что, разумеется, вовсе не препятствует музыкальности, присущей многим из его отчеканенных стихов.
Быть может, Баратынский и сам не рад этой суровой власти, какую приобрела над ним всемогущая мысль. Он сетует, что роковая дума легла на него гробовой насыпью и удушает его легкий дар; он знает, что из-за нее не будет ему хмеля на празднике мирском, и с горечью восклицает он:
Но Пушкин недаром назвал его Гамлетом92. И как Гамлет, с черепом в руках, «мыслящий наследник разрушенья», поэт обречен на то, чтобы думать и быть Агасфером своей думы. Нельзя остановиться, надо вечно идти все дальше и дальше, все глубже и глубже, проникая в непроницаемую сущность явлений. Их окрашенная оболочка доступна уже резцу, органу, кисти; и за чувственную грань ее видимости и звучности могут, по Баратынскому, и не переступать ваятель, музыкант, художник, – но поэт, вещатель слова, невольно и необходимо должен быть мыслителем и от живых волнений жизни уноситься по ту сторону явного мира. Поэзия обязывает. Поэт глубже, но зато и чувственно-беднее своих собратьев по искусствам; другие музы не так задумчивы, не так бесплотны, – они делают своих жрецов соучастниками земного пира и развертывают перед ними все земное «очей очарованье». А поэт лишь в редкие минуты весенней радости, когда его душа с ручьем – ручей и с птичкой – птичка, «забвенье мысли пьет» и освобождается от своей строгой властительницы.
Таким образом, Баратынский как бы считает мысль не личной особенностью своего поэтического гения, а родной стихией всех поэтов вообще. Мы знаем, что он только отчасти прав: хотя разум и находит в слове, жилище мысли, своего прирожденного истолкователя, хотя искусство слова, поэзия, разумна по преимуществу, – она, конечно, изображает и славит цветную и осязательную сторону жизни и не тяготеет к одному сверхчувственному. Только по отношению к Баратынскому верно то, что страстное чувство и чувственность остались за пределами его творчества. От эмоционального, поскольку оно бурно и пылко, сохранилось почти одно лишь воспоминание. Надо иметь в виду, что его поэзия, – это уже не первая, а вторая глава из его душевной книги. Сборник его стихов – это продолжение, и он начался тогда, когда яркая полоса непосредственной жизни уже кончилась: не последовательное и многообразное раскрытие духа совершается перед нами в произведениях Баратынского, а дано только спокойствие зрелости, тихая пора завершений.