Культурология. Дайджест №1 / 2015 - стр. 18
Затем проходят волнующиеся годы, и наступает омертвение. Страстная, одержимая душа вдруг останавливается, и умолкает призывный гул ее водопада.
Это – отзвук из ненаписанной книги Баратынского, это – первая, не дошедшая до нас глава его поэзии. Неодновременность, непараллельность в развитии души и тела, досрочность переживаний, то, что отравило жизнь и поэзию Лермонтову, – это, очевидно, в доисторический, так сказать, период Баратынского ложилось гнетом и на него. Его прошлое было стремительное движение, которое теперь уже застыло, оцепенело, – говоря его собственными словами:
Он спешил, он жадно пил жизненные впечатления несозревшими устами, – и вот теперь «не постигает он души употребленья», и она безвременно иссякла, опустошилась, и тело ненужной и сиротливой тенью влачится без нее.
При таких условиях, при этом нравственном автоматизме разве достижимо счастье? Его и нет под слоем того унылого спокойствия, которым дышат иные страницы Баратынского. Несмотря на свою резигнацию, он несчастен и он не может отрешиться от своей печали.
Но Баратынский глубоко показал всю внутреннюю недоступность счастья не только для себя лично, но и для всех людей вообще, и в то же время засвидетельствовал неодолимость тоски по счастью, – «желанье счастия в меня вложили боги». При этом знаменательно, что, в отличие от многих певцов земной скорби, он разрушительным началом «блаженства прямого» считал не эмоциональные человеческие страдания, не сердечные боли, не смерть. Ему, конечно, было «жаль земного поселенца»101 с его повседневной заботой и печалью; но, более исполненный мысли, чем задушевности, он источник нашего несчастья философски видел в самой духовной конституции человека, в его положении среди необъятного мира. Именно эта фатальная неприспособленность к счастью наряду с немолчным желанием его составляет, как мы уже сказали, центральную мысль в поэзии Баратынского. Он не понимает мира без человека и первый рассматривает в связи с последним. Вселенная как поприще для людей составляет предмет его исключительной думы, и поэтому для него так важна проблема счастья. И вот, человек для него по самому происхождению и по существу своему является обреченным на муку вечного противоречия. Дети Прометея, «чада святотатства», мы осуждены «питаться болезненной жизнью, любить и лелеять недуг бытия и смерти отрадной страшиться102, мы осуждены быть несчастными, – и в то же время Прометеева искра не может погаснуть в нас и, все разгораясь, она говорит нам о небесной родине, о небесном счастии. И вечные Танталы, мы алчем и не насыщаемся. Быть может, еще тяжелее другая антиномия, другая исконная трагедия, которая называется: прикованный Прометей. Свобода, пригвожденная к скале; крылья связанные; дух плененный: таково зрелище, которое для забавы приуготовили себе жестокие и насмешливые боги. Они не могут простить нам похищенного огня, и не кончается наша тяжба с ними. Есть гнетущее противоречие между прикрепленностью и оседлостью человека и высоким парением его духа. Конечный и утомляемый, смертный и слабый, человек находится в крепостной зависимости от своей скалы (она есть у каждого), от своего места, от своей предназначенной доли, и это мешает его идеальной подвижности, и это создает в нем безнадежную борьбу между природой и свободой, между судьбой и сердцем, – и опять таким образом восстает перед нами грандиозная в своем несчастьи и в своем величии фигура скованного Прометея, чья страдальческая тень поднимается за лучшими и наиболее характерными стихотворениями Баратынского. Тягостна для нас «жизнь, в сердце бьющая могучею волною и в грани узкие втесненная судьбою». Что же, покориться этим граням, усмирить волну? Да, Баратынский как будто советует это, но совесть его дышит горькой неуверенностью: