Кентавры на мосту - стр. 16
– Ты мои стихи в «Жопу» возьмешь?
Или:
– Тебе передовица в «Жопу» нужна?
Официально, впрочем, название оставалось прежним.
Материалов наработали много. Сам Гуся написал обширный фельетон под названием «Смерть в живом уголке», в котором прозрачно намекал на жестокие эксперименты некоторых личностей с кормлением животных и выражал опасения за жизнь рыбок. Верблюжкин сочинил эпос в гекзаметрах о погребении героя. Особенно долго пришлось подыскивать Хоме соответствующий эпитет, потому что конеборным его никак нельзя было назвать. В поэме он выступал как травожорный. Вася Карабинов скинул прижизненные фотографии хомяка: их он наделал множество, и теперь было из чего выбирать. Вот Хома с думою на плоском лбу смотрит прямо в объектив; вот он принюхивается к принесенной морковке; вот стоит на задних лапках, опираясь на прутья клетки. Гриша составил кроссворд, отражавший жизнь Хомы во всей широте. Кроме того, в газете можно было познакомиться с примерным меню для хомяков, советами ветеринара, как лечить заболевшего грызуна, псевдонаучной заметкой о виде Хома Сапиенс и даже коллективным открытым письмом в защиту домашних животных.
Читали с увлечением. Наиболее прогрессивные из учителей предлагали принять номер «Башни» в качестве зачета по какой-нибудь теме, но ходу этой идее не дали. Звездочет, омраченный потерей телескопа, предложил покупать и травить хомяков регулярно, раз это вызывает такой энтузиазм и прилив творческой энергии, но Герда Семеновна посмотрела на него так, будто перед ней сам доктор Менгеле. Старшие вдохновились «Башней» настолько, что принялись за составление внеочередного альманаха. И первое, что было сочинено для него, – некролог Хоме Сапиенсу на языке падонков, вскоре забытом, но тогда еще находящемся в полной славе. Никралогг поместили в разделе «Мемории», среди собрания наиболее популярных падонковских мемов.
Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, впал в обычную для него задумчивость. В задумчивости плавали какие-то куски слов, обрывки мелодий и картинки. То, что входило в него через зрение, слух и другие доступные каналы, перемешивалось с наплывающим изнутри – всем, что он видел, слышал и думал раньше. О смерти Омский вспоминал часто. Раньше у него во множестве водились родственники, но уже к началу девяностых они иссякли. Дедушки, включая двоюродных, умерли тогда, когда ходить на похороны Омскому по возрасту не полагалось. Проводы многочисленных бабушек и теток разной степени родства он помнил уже хорошо. Немало родственников выехало навсегда в другие страны и таким образом лишило его возможности наблюдать за чередой своих погребений. Последним по времени умер отец. Лет за семь до этого с ним, неумным и бестактным, но, в общем, живым человеком с разнообразными, хотя и обыкновенными интересами (женщины, фотография, автомобили, политика), стала происходить какая-то усушка жизни. Его поведение становилось все однообразнее, речь – беднее. Постепенно его монологи свелись к повторению нескольких фраз, рассеянность и забывчивость превратились в серьезную угрозу для него самого, он разучился распознавать лица и предметы, отчетливо помнил только двух-трех самых близких людей. Когда врачи назвали диагноз, лечить было уже некого. В больнице (той самой, где когда-то, ставя опыты с использованием электрошока, открывали, в чем особенность асимметрии мозговых полушарий) он протянул месяца два или три. Омский появлялся там раз в неделю и всегда видел и обонял одно и то же: грязная палата с двумя десятками кроватей; рукомойник и унитаз за выложенной битым кафелем перегородкой; мордастые санитары; желтые простыни; тяжкий запах мочи. Лежачие больные ходили под себя, белье им меняли редко. Возможно, за это надо было платить, но платить было нечем. Омский находил в мокрой насквозь кровати существо, вместо печенья просящее «это деревянненькое» и до того исхудавшее, что, казалось, состояло из одного кадыка. Мать бывала в больнице чаще, ходила к психиатру. Все, что тот объяснил, – последовательность умирания. В сущности, отца не стало задолго до того, как он разучился дышать.