Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - стр. 69
– Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?
– Уже не вожу, ваше благородье.
– Ну, возил… Почему?
– Потому что вода, как и жажда, никогда не кончается.
– Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?
– Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.
– Хват! Ей-богу, хват!
Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.
– С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… – говорит почтарь.
Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.
– Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…
– Ваше благородье, я православным не делаю…
– А что, раз православный, значит, не человек?
– Человек.
– А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!
И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.
Старик Эфраим кивает – мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.
– Читай, читай, – подбадривает его почтарь. – А мы со Шмуле-Сендером покалякаем. – Нестерович тычет кулаком водовозу в бок. – Не поверишь, твой сынок мне нынче приснился. Приехал из Америки и всем в округе часы золотые подарил… Со звоном… Открываешь крышку, а они динь-динь… динь-динь…
Диньканье Ардальона Игнатьевича мешает Эфраиму, он не может сосредоточиться, смысл письма ускользает от него, и он снова и снова спускается по шаткой лесенке строк сверху вниз, и чем ниже блуждает взгляд, тем темней и тягостней становится на душе.
Нестерович продолжает стрекотать про свой сон. Он, видно, придумал его в угоду Шмуле-Сендеру, от тоски. На самом деле Ардальону Игнатьевичу снилось (если снилось) другое, не Америка вовсе, не удачливый Берл, а что-то свое, родное, Катюша или Иван на персидской границе, пригрезились, наверно, родина, Беларусь, река Сож и сосновая роща над ней. Но кого удивишь родиной, рекой, сосновой рощей? Вот американские часы со звоном!., из чистого золота!., динь-динь-динь!..
«Ты за меня, отец, не беспокойся. У нас все есть. На жизнь, слава богу, хватает, – читает Эфраим. – Заработаю на дорогу, и летом с Давидом приедем к тебе в гости… А может, не в гости. Может, навсегда».
Почему летом? Почему не сейчас, думает старик Эфраим. Он вышлет ей деньги, те самые, которые ему посылает Шахна, пусть только не мешкает.
«Давид все время спрашивает о тебе – есть ли у деда мама, папа, умеешь ли ты говорить по-русски… мы дома говорим по-русски… я рассказываю ему про Литву, про Неман, про Мишкине и плачу».