Размер шрифта
-
+

Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - стр. 66

Эфраиму страх как хочется, чтобы Шмуле-Сендер заговорил с ним о Гирше, о зерноеде Шмерле-Ицике, о раненом Виленском генерал-губернаторе, о своем удачливом белом Берле (три года прожил в Нью-Йорке и каменный дом купил. Каменный!) – пусть говорит о чем угодно, только не студит его душу молчанием.

– Послушай, Шмуле-Сендер, – начинает Эфраим, – ты мог бы быть палачом?

– Лучше быть Ротшильдом.

– Мог бы, скажем, вздернуть человека? – не унимается каменотес.

– Как это вздернуть?

– Намылить веревку, накинуть ее на шею…

– Тебе?

– Мне… Авнеру… или…

Шмуле-Сендер понимает, куда клонит Эфраим. На уме у него не Авнер, а сын Гирш. За покушение на генерал-губернатора его, Гирша, по головке, конечно, не погладят. Если признают виновным – а еврей еще до рождения, до выстрела в губернатора, до суда виноват, – то дела его плохи: в тюрьме сгноят или, как говорит Эфраим, вздернут на виселице.

Лошадь трусит по большаку. Шмуле-Сендер помахивает кнутом скорее для вида, чем для острастки. Старик Эфраим придерживает шапку – не дай бог, ветер сорвет, потом гоняйся за ней, как мальчишка за бумажным змеем.

– По-моему, – говорит Эфраим, – в каждом из нас два человека живут.

– У меня и для одного места мало, – отшучивается Шмуле-Сендер.

Ровный большак навевает неодолимую сладкую дремоту. Кажется, мать качает люльку, и тебя, маленького, беззащитного, кидает, как щепку, из стороны в сторону.

– Два человека в каждом из нас… два… Один намыливает веревку, другой стоит на табурете и молится.

Шмуле-Сендер не перечит Эфраиму. Два так два. Пусть победит не тот, кто намыливает веревку, а тот, кто стоит на табурете. Но разве, стоя на табурете, победишь?

Вот и мишкинская почта.

После Воскобойникова (он отравился кабаниной) почтарем там служит Ардальон Игнатьевич Нестерович – бывший их урядник. Прежний почтарь не только подтирался чужими письмами, но и скручивал из них самокрутки. Бумага тонкая, заграничная, с приятным ароматом. Сколько он, нечестивец, писем скурил – одному богу известно. До сих пор над крышей мишкинской почты не облака плывут, а дымки от писем – горькие, сладкие, недосягаемые дымки!

Ардальон Игнатьевич в отличие от Воскобойникова не курит и к письмам оттуда относится иначе – с почтением и тайным любопытством. Ни одному не даст пропасть. Как можно: люди из-за моря-океана пишут, и не кому-нибудь, а своим родичам, родителям, на веки вечные оставшимся в России.

Правда, и за Нестеровичем водится грешок – любит подношения. Но разве при почтарском жалованье подношения – смертный грех? Придешь за письмом, Ардальон Игнатьевич непременно справится: ну как они там, наши беглецы, деньги, небось, лопатами загребают? Бросили отчизну ради златого тельца… Его, Ардальона Игнатьевича, на кусочки изруби, сунь в чемодан, перевези за границу, он там соберет себя и пешком домой, в Россию, потопает. Привет им, беглецам, передайте… от бывшего урядника… Твой Берл, наверно, уже забыл, как я ему уши надрал, когда в мой сад за яблоками лазил… А в чей нынче лазит?.. А твоя, Эфраим, Церта с моей Катюшей на речку белье полоскать ходила… пигалица… Говоришь, в Киеве она?.. Ну, Киев – не беда… Киев, Эфраим, наш, русский…

Ардальон Игнатьевич гневается, когда с ним вестями не делятся. От своих вестей тоска зеленая – там голод, тут недород, а там горцы снова бунт подняли. Он, Нестерович, делится с ними, бородачами, всем: и новостями, и хлебом. Иван, сын, в Туркестанском крае, на самой границе с Персией, а Катюша, та под боком, в Могилеве, за приказчика вышла, двойню родила.

Страница 66