Иерусалим - стр. 10
Повертелась перед зеркалом. Пригладила волосы. Сообразила, что стоит, с детским ранцем за плечами, – в ночной рубахе. Ворот рубахи и ее раструбы-рукава оторочены кружевом. Опять кружево. Везде кружево. А может, она не человек уже, а елка, и колючки топырятся, и игрушек на ней никаких нет, украшений, серег и цепочек, и только кружевом ее и можно – до глотки – замотать?
– Я… горло… да… с собой взять…
Подкралась к елке, обмотанной прозрачной снежной, легчайшей паутиной, как белой пеной; стащила белизну с черных ветвей. Уколола иголкой палец. Рассмеялась неслышно. Так стояла – со смотанным в неряшливый, мягкий клубок кружевом мертвой старухи, в чью честь она отваживается на дальний, долгий путь, глядела на кружево и осязала его нити, неровности и рельефы кончиками пальцев. Зачем еще эта нитяная метель ей в дороге? Что ее разобрало? Но, не останавливая себя и не отговаривая, она скинула ранец с плеч, смяла в комок и затолкала кружево в заплечную суму, и оглядывалась, будто кто подсмотрит, и шептала сама себе: пригодится, в дороге все пригодится.
Защелкнула замки, затянула на ранце ремни. Распрямилась. Опять на себя в зеркало глядела. Лицо ее было похоже на поросший пестрыми перьями лик северной совы. Круглые, чуть раскосые глаза стыли. Чуть крючковатый нос свисал над губою. Бровей почти не было – выцвели, выпали. Тонкий рот поджат, будто собиралась длинно и нехорошо ругаться или кого дрянного презирать. Одинокая уродина, спокойно, совсем не горько подумала она про себя, вот и пойди в мир, вот и поезжай, развеешься хоть, да хоть на красоту посмотришь; не видала ведь ничего, запечная тараканица.
Сиянье в гладком стекле, оно отражает не тебя, замухрышку, никому не нужную Веру Сургут, а то, что есть самого драгоценного в тебе: то, о чем ты сама не догадываешься, но что сквозь тебя просвечивает, в особенности глубокой зимней ночью. А где денег взять? На дорогу, да, на проезд? Смутно она представляла себе: Иерусалим – это на другом конце света. Если пешком идти, ноги в кровь собьешь, даже и без железных башмаков. У нее есть пенсия; это то, что платит ей ее страна, чтобы она не умерла с голоду. Еще она может подработать. Пойти и разгружать ночью машины с хлебом, что приходят к булочным и стоят перед открытыми дверями, и мороз нагло врывается в каменную коробку вслед за лотками с теплым хлебом, вслед за людьми. Беда только, грузчиками лишь мужчин берут. Баб не берут. Ну, может, берут, в виде исключения. Еще можно поработать нянькой. Она работала. Ребенок орет благим матом, а ты сначала его за руку трясешь: «Хватит! Прекрати!» – потом на руки берешь и тетешкаешь, и подбрасываешь, чтобы он сотрясся и задремал, а потом, когда у тебя уже совсем ничего не получается, можно дитё напугать: сдвинуть брови, оскалиться и зверем зарычать, а после воскликнуть: «Волк идет! Брось плакать, а то он тебя съест!» Иногда волк помогал. А иной раз слезы у дитёнка лились еще пуще. Стой! А можно просто занять!
Занять-то ты займешь, да кто тебе даст?
«Съисть-то он съисть, да хто ж яму дасть», – вспомнила Вера, как тетка на Ангаре говорила смешную старую пословицу, а потом небольно, но обидно шлепала Веру по тощему задку.
И тут она, как наяву, увидала перед собою знакомое лицо. Лицо старушки Расстегай, подружки покойной Анны Власьевны.