Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - стр. 23
Жить, по таким понятиям, значит убивать. Поглощенный своим, метафизическим сражением с призраками, «рыцарь черты» в отчаянии хватается за лозунг «все дозволено» и присваивает себе право распоряжаться участью ближних так, будто они – пешки. Свобода в погоне за миражами воздвигается на чужих костях – без этих зримых свидетельств, единственных ее трофеев и завоеваний, нет и ее побед. Ополчаясь против смерти, она сеет смерть. Взыскуя невозможного, пускает в ход свою последнюю возможность – нагромождать трупы и под конец швырнуть в общую груду свой собственный труп. Вслед за Достоевским – и в отличие от Ницше – Камю нащупал опаснейший порок этого «поединка с судьбой»: здесь другие не принимаются в расчет[27].
Однако постольку, поскольку философские посылки Калигулы кажутся Камю не лишенными справедливости, а заключения – ужасают, то исход у этого спора с самим собой один – разорванность сознания, которое себя же заклинает ни в коем случае не быть рассудочно-последовательным, не сводить в своих силлогизмах концов с концами. Собственная одержимость «предельной логикой» воспринимается им как наваждение, гордыня, несчастье. Ум корчится от болезненного раздвоения, мечется из крайности в крайность и в какой-то момент поддается соблазну отыскать для себя лазейку в возврате к былой «скромности», к блаженному бездумию. Последнее рисуется ему спасительной гаванью, «золотым веком». Вслед за «Калигулой», где развернута трагедия интеллекта изощренного, Камю приступает к работе над «Посторонним» – историей злоключений интеллекта наивного, так сказать, почти «нулевого».
Нулевой градус сознания
«Посторонний»
Посторонний» – первое, но самое читаемое и самое в критике предпочитаемое из прозаических повествований Камю. По привычке их обычно обозначают словом «роман», хотя сам Камю в черновиках и переписке всегда искал для них какие-то иные жанровые определения – «миф», «хроника», просто «повествование» (récit). Сартр в 1943 году в своем анализе «Постороннего»[28] прямо возводил книгу к традиции вольтеровских философских повестей иносказательного толка (contes). Этому не противоречат и записи самого Камю в дневнике в пору работы над «Посторонним»: сочинительство для него и есть настоящее занятие философией, а писательский вымысел – «завершение философии, ее иллюстрация и увенчание»[29].
Как бы то ни было, чрезвычайно лаконичному «Постороннему» посвящено, видимо, не меньше страниц, чем всем остальным книгам Камю, вместе взятым, – а ведь библиография работ о писателе уже к моменту его преждевременной гибели составляла солидный том[30]. Отчасти это объяснимо, конечно, редкостной зрелостью и вместе с тем свежестью молодого дарования, еще не обремененного заботами позднего Камю о поддержании своего достоинства наставника мудрости и стилиста безукоризненной классической выучки. Однако есть у этого рассказа об убийстве и суде над злополучным убийцей еще и особый поворот, ставящий всякого, кто берет в руки книгу, в положение стороннего, но пристрастного и по-своему крайне захваченного толкователя.
Перед самой казнью осужденный преступник ведет записки, стараясь с предельной откровенностью осветить, еще раз перебрать в памяти то, что привело его в камеру смертника, и под занавес, в час последнего прощания, подтвердить, что ему не в чем себя упрекнуть, что он всегда был прав и счастлив. И его чистосердечные признания волей-неволей воспринимаются как скрытое, хотя и настоятельное ходатайство о кассации, поданное за него писателем и обращенное к самому верховному суду – суду человеческой совести.