Размер шрифта
-
+

Элегiя на закате дня - стр. 12

Когда старшая дочь Анна его упрекнула в этой удивительной отстраненности, он серьезно ответил: «Но они же дети». Оказывалось, что Тютчев нуждался в великосветском обществе, в ежедневном общении с посторонними, малозначащими для его жизни людьми, но к своим детям его ничуть не тянуло. И такая парадоксальность отца возмущала Анну. Однако он мог и бравировать перед дочерью нетривиальным подходом к семейным отношениям, чтобы умолчать об иной, утаиваемой им истине, поскольку: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои!»

Да, да, и с Анной, и другими дочерями он делился далеко не всем. Много позднее в разговоре с дочерью Машей он признается, что всегда стеснялся маленьких детей, ибо ему казалось, будто его рассуждения, его речи, его поведение, будут непостижимы для детского разума.

А быть непонятым для него – самая большая трагедия.

Интерлюдия


Несмотря на заботы, связанные с Лелей, с их волнующим романом, эта блестящая жизнь отвлекала его: рауты, балы, встречи, салонные беседы, разговоры о политике, сплетни – он забывался в бурных водах житейских историй и отношений, среди великосветских интриг, посреди осуждения или восхищения, которым его встречали.

Рассеянность его делалась притчей во языцех, забавные истории передавались из уст в уста, как смешные анекдоты, подобно анекдотам о Петре Великом или матушке Екатерине. Но ведь он еще не умирал, он еще не стал историей. И этом было новое, непривычное ощущение – чувствовать себя неким историческим персонажем среди современников.


Однажды в один из обычных зимних дней не занятых поездками на рауты и шумные балы, Тютчев в одиночестве прогуливался возле Михайловского замка. Мысли его были заняты состоянием цензуры в России, необходимостью ее смягчения. Этот вопрос намедни обсуждался им с Никитенко14, который разделял взгляды Федора Ивановича. И вот, размышляя о сем важном предмете, он почувствовал, как кто-то бесцеремонно дергает его за рукав.

– Барин, барин, подайте ради Бога! Добрый барин!

– А? Что?

Он поворотился к нищенке. Грязная, худая рука выпросталась из-под дырявого платка, наброшенного на плечи. Немолодая женщина с исхудавшим лицом и тоскливыми глазами в драном салопе терпеливо переминалась с ноги на ногу.

– Детки есть у тебя? – вдруг спросил Федор Иванович, всегда избегавший разговаривать с нищими.

– А как же, барин! Трое ртов, как-никак. Мужик мой помер, вот и мыкаемся по людям.

– А, ну-ну!

Он порылся в кармане, ожидая нащупать денежки, но камердинер Тума, когда чистил платье, видимо, выгреб мелкие монетки. «Когда не надобно, Щука такой расторопный», – подумал Тютчев с раздражением. Немного поискав еще, Федор Иванович вытащил рубль серебром.

– На, голубушка, возьми! Только ты поди, обменяй, возьмешь себе пяток копеек, а остальное принесешь. Я здесь постою, подожду тебя.

Ветер, сырой и холодный, беспокойно трепал его седые волосы – он зачем-то снял шапку и держал ее в руке. Теплое пальто не спасало от промозглой погоды, от петербургской атмосферы, вызывающей у Тютчева содрогание, особенно в зимнюю пору. Он не любил это место, этот чиновный, каменный, угрюмый город и мог бы сравнить свою нелюбовь с ненавистью белки к колесу, которое та принуждена вертеть ежедневно. Колесо и столица были схожи, ведь в обоих случаях их нельзя было покинуть, по крайней мере, по своей воле.

Страница 12