Дядя Катя, или Сон в зимнюю ночь - стр. 4
На современном языке то, что открывалось моим юным глазам на полотне, зовется сексапильностью и как всякое точное определение теряет очарование запретного плода. У нее была не по годам высокая грудь и упругие, пружинистые ноги, что позволяло ей сохранить молодую осанку, а пунцовые строго очерченные губы были еще способны сводить с ума мужчин. Когда она улыбалась, то принимала совсем иной облик, скорее la femme fatale[3]; ей всегда удавалось сохранять некую недосказанность, сопровождавшая ее на каждом шагу улыбка же эту недосказанность превращала в неразгаданную тайну. Но прелестнее всего в этом облике была, как не странно, небольшая, похожая на звездочку родинка над верхней губой, придававшая ей необыкновенно озорной вид, который мог быть и сладостен, и властен. И чем старше я становился, тем лучше понимал своего деда, особенно в ту минуту, когда они с бабушкой впервые увидели друг друга.
Но надо было пройти по меньшей мере четырем десятилетиям, чтобы я окончательно понял, что именно она пробудила во мне чувственность, хотя грех было бы жаловаться, что прекрасный пол обходил меня своим вниманием. Напротив, пройдя многочисленные рифы, которые таит в себе средний возраст, я – в отличие от многих других мужчин, в конце концов ставших либо женоненавистниками, либо волокитами, – сумел сохранить истинную признательность женщинам за все, что они подарили мне. Благодаря ей!
Когда она входила в комнату и видела меня с книгой, то обычно взъерошивала мне волосы, а потом интересовалась, что я читаю. Она руководила моим чтением и очень этим гордилась. Любимым ее писателем был Чарльз Диккенс, к Жюлю Верну, которым я в ту пору увлекался, она относилась с прохладцей, а за «Пятнадцатилетнего капитана» вообще пеняла. Но на сей раз я опередил ее и осмелился наконец задать вопрос, который несказанно мучил меня, рождая чувства, которые я был не в состоянии ни постичь, ни объяснить…
– Ба, почему дедушка нарисовал тебя голой?
Сейчас я ни за что не употребил бы слово «голой», поскольку в нем есть что-то грубое, особенно по отношению к такой женщине, как бабушка, и употребил бы другое, нейтральное и чистое – «нагой». Но в ту пору я, заурядный акселерат, не придавал значения тонкостям, особенно чувственного толка, и хвала ей и за понимание, и за тончайшую деликатность.
Некоторое время она пристально разглядывала меня, потом ответила вопросом:
– А почему тебя это интересует?
Теперь задумался я.
– Тебе же, наверное, было стыдно?
Она улыбнулась. Улыбка у нее была тоже очень мягкой, и в ней было еще что-то, чего я тогда не понимал.
– Нет, Катенька, мне не было стыдно.
– А почему?
Бабушка изучающе разглядывала меня, будто пыталась найти самые понятные слова, но, видимо, так и не нашла их, поскольку сказала просто:
– Потому что я любила твоего дедушку.
Простота не всегда ясна сразу. Я подумал о том, что люблю Жанну, и однажды даже сказал ей об этом, и она ответила, что любит меня тоже, и потом задался вопросом: было бы ей стыдно, если бы я рисовал ее голой? И был уверен, что было бы.
Спустя несколько дней мне представилась возможность усомниться в этом. Жанна встретила меня на улице и некоторое время рассматривала молча и с укоризной.
– Зачем подсматриваешь?
Я чувствовал себя карманным воришкой, которого поймали за руку.