Дядя Катя, или Сон в зимнюю ночь - стр. 3
Он умер за месяц до моего рождения. Как бабушке удалось пережить смерть мужа и дочери в течение одного месяца, знала лишь она, однако единственное разумное объяснение состоит разве лишь в том, что смысл жизни она обрела отныне во мне, и, видимо, оттого так яростно сражалась за меня с папашей.
Я знал о деде только по рассказам – ее и двоюродного деда Семена, в доме которого братья устроили мастерскую, ставшую впоследствии чем-то вроде рукотворного музея, куда крайне редко забегали ученики, коих было немало. Они наскоро разглядывали полотна, восхищенно цокали языками, разводили руками, сетуя по поводу того, что такой талант не оценен, и обещали посодействовать, забыв об этом сразу же, как только выходили за порог дома.
Картины просуществовали с полвека, пока не сгорели в пожаре.
Я расскажу об этом ниже, а пока замечу, что бабушка, к счастью для нее, не видела, как погибли картины художника, которого она боготворила. Судьба избавила ее от горчайшей чаши. Она действительно считала деда выдающимся живописцем, чье время непременно придет. Час триумфа не наступил, и дед так и остался чудаком, бегающим по округе с мольбертом и этюдником. Тем не менее бабушка подвижнически служила ему, считая целью своей жизни создать условия для творчества своему гению. О себе она забывала.
Три картины деда еще долго продолжали храниться в музеях, три или четыре – в частных коллекциях, что до итальянского портрета, то я всякий раз восставал против его размещения где бы то ни было. Бабушка тоже не хотела с ним расставаться, хотя ей многие пеняли за то, что пронизанное чувственностью полотно висит над изголовьем ребенка. В ответ она хохотала и упрекала оппонентов в ханжестве. Пусть, мол, привыкает. Во всяком случае, в вашем возрасте он уже не будет говорить такие глупости.
Я же полотна стеснялся, хотя временами бросал в его сторону любопытные взгляды, правда, тотчас же отводил глаза, ибо в этой картине было нечто таинственное, пугающее, от чего вдруг начинало щемить под ложечкой, и в то же время очень, очень сладкое.
Однажды сквозь щели в заборе я видел, как в соседском саду купали Жанну, мою одиннадцатилетнюю соседку, с которой я часто играл в салки. Они с мамой стояли спиной ко мне и, видимо, не чувствовали, что за ними подсматривают. Я впервые видел обнаженную девочку, но это оставило меня совершенно равнодушным, словно перед глазами у меня было нечто неодушевленное, лишенное индивидуальности.
С портретом было все иначе. Он представлялся мне едва ли не живым. Казалось, еще несколько минут и бабушка сойдет с картины и предстанет передо мной во всем великолепии своей наготы. В моих глазах сразу начинали вертеться причудливые образы, в символике которых я всякий раз пытался разобраться, и когда мне чудилось, что еще мгновение и я все пойму, раздавались шаги бабушки реальной, телесной, и я тотчас же бросался в кресло с «Пятнадцатилетним капитаном»[2] в руках.
Она ходила почти бесшумно, не топала и не шаркала, а словно парила в нескольких миллиметрах от пола, будто большой белый эльф, и вообще мало чем походила на классический образ бабули с пучком седых волос на затылке и в старомодных очках на испещренном морщинами лице. Волосы у нее были действительно с проседью, однако при этом мягко, серебристо и очень романтично ниспадали на плечи, и, любуясь ими, я неизменно забывал о ее седине. С возрастом она не оплыла, а, напротив, сумела сохранить изящность фигуры, так точно запечатленной дедом на моем любимом холсте.