Долгая нота. (От Острова и к Острову) - стр. 24
Полотёр. В сером полотняном чехле на завязках. Я до икоты боялся его в детстве. Этот совершенно потусторонний, враждебный механизм, этот огромный череп с выпуклыми лобными долями на длинной ручке. Воплощение зла! Настоящий фашизм. Когда при мне произносят слово «фашизм», я вначале представляю этот полотёр из моего детства, а потом уже свастику. Перестав бояться полотёра, я впервые преодолел в себе сильный страх. Было мне тогда лет пять. Теперь я не боюсь полотёров, как и другой техники. Теперь меня страшит что-то другое, чего не то что не победить, а и названия не подобрать.
Я разбирал вещи, вынимая их на свет, и дивился тому, как много в моей памяти для них места. И мне было жалко даже разобранной железной кровати, её спинки с набалдашниками в виде шаров. Но всё это невозможно было вывезти, потому что-то дарилось соседям, а что-то отправилось на помойку. Как я теперь жалею! Все эти громоздкие старые вещи, которые вместе с моей семьёй бродили по волжским городам (Ярославль, Кострома, Рыбинск, Тутаев), обтирались на перронах, скрипели в контейнерах, прятались на чердаках и кладовках. Нажитое между бесконечными переездами. Сбережённое и хранимое заботливыми бабушкиными руками. Она регулярно протирала касторовым маслом чемоданьи бока, просеивала через сито муку от жучков, перебирала на расстеленной газете крупу, смазывала из швейной маслёнки подвижные части полотёра. Ручки чемоданов, впитавшие тепло сухой и крепкой ладони деда, да, пожалуй, что и нетерпеливый жар детской руки отца. Старики-чемоданы. Теперь их просто вынесли на безразличные помойки, где на них сразу запрыгнули кошки. Чемоданы жались друг к другу, словно подслеповатые бродяжки, не понимающие, что за дорогу для них выбрали. Вскоре к ним добавилась панцирная сетка кровати, полотёр, пылесос «Ракета», тюки с бабушкиными платьями и дедовскими пиджаками. Мундиры я заботливо упаковал и положил вместе с коврами на дно багажника своего джипа. Туда же отправились картины, альбомы с фотографиями, коробочки с орденами, пачки праздничных адресов и наградных грамот.
Швейная машинка «Зингер», на которой вряд ли кто уже будет шить, но выбросить которую или подарить у меня не поднялась рука. Бабушка любила эту машинку, разговаривала с ней, как с живой. Оглаживала морщинистыми руками её блестящее колесо. Это уже член семьи. Ей судьба ехать со мной в Петербург. В квартиру другой моей бабушки, той, что всю жизнь ненавидела шитьё.
Удочки. Они уже совсем растрескались, замотаны синей изолентой, но ещё гордо фасонят красным лаком кивков. Я достал их из кладовки последними, из самого дальнего угла. Я разложил их на паркете гостиной. Собрал. Пощёлкал ногтём кольца. Потрогал подушечкой пальца острие кованых крючков. Потёр ребром ладони потускневшие втулки. И вдруг, повинуясь какому-то непонятному порыву, стал одну за другой ломать о колено. И лишь на последней, той, самой лёгкой, что любил больше всего, словно очнулся от наваждения и заплакал. Сидел на паркете, держал в руках чёрную немецкую катушку и плакал. Мне было жаль эти вещи, эти запахи, этот дом. Я чувствовал себя предателем, варваром. Мне чудились голоса деда и бабушки, отчитывающих меня за то, что я вернулся позже положенного, да вдобавок к тому с изодранной рубашкой.