Звук и ярость - стр. 38
– Я занесу их попозже. – Он отдал мне часы. Я положил их в кармашек. За тиканьем остальных я их больше не слышал. – Очень вам признателен. Надеюсь, я отнял у вас не слишком много времени.
– Ничего. Принесите, когда вам будет удобно. И лучше отложите праздновать, пока мы не выиграем гонки.
– Да, сэр. Я, наверное, так и сделаю.
Я вышел, и тиканье осталось за дверью. Я оглянулся на витрину. Он следил за мной через загородку. В витрине было около десятка часов, десяток разных положений стрелок, и каждые показывали свое время с той же властной и противоречивой уверенностью, какая была и у моих – вообще без стрелок. Противореча друг другу. Я услышал, как тикают мои в кармашке, хотя никто не мог их увидеть, хотя они все равно ничего не показали бы, даже если бы их и увидели.
И потому я велел себе увидеть вон те. Потому что отец сказал, что часы убивают время. Он сказал, что время мертво, пока его отщелкивают крохотные колесики; только когда часы останавливаются, время вновь оживает. Стрелки были раскинуты, чуть-чуть отклоняясь от горизонтали, под очень малым углом, как чайка, наклонно покачивающаяся на ветру. Держа все, о чем я когда-нибудь сожалел, как молодой месяц держит воду – по словам негров. Часовщик уже снова работал, нагнувшись над столиком, и лупа туннелем уходила в его лицо. Волосы у него были разделены пробором посредине. Пробор впадал в плешь, похожую на сухое декабрьское болото.
Я увидел на той стороне улицы скобяную лавку. Я не знал, что утюги продаются на вес.
Приказчик сказал:
– Эти весят десять фунтов.
Только они были больше, чем я предполагал. И я купил два маленьких шестифунтовых, потому что, завернутые, они будут похожи на башмаки. Вместе они были достаточно тяжелыми, но я снова вспомнил, что отец говорил о человеческом опыте reducto absurdum, и подумал, что это, по-видимому, для меня единственный случай применить Гарвард. Может быть, к следующему году, может быть, требуется два года в университете, чтобы научиться, как это сделать надлежащим образом.
Но в воздухе они были достаточно тяжелыми. Подошел трамвай. Я сел. Я не видел дощечки спереди. Вагон был полон, главным образом преуспевающими на вид людьми, которые читали газеты. Единственное свободное место было рядом с негром. На нем был котелок и сверкающие штиблеты, и он держал погасшую сигару. Прежде мне казалось, что южанин всегда должен помнить о существовании негров. Мне казалось, что северяне ждут от него чего-нибудь такого. Когда я в первый раз приехал на Север, я повторял про себя: приучайся воспринимать их как цветных, а не как черномазых, и если бы мне просто почти не пришлось встречаться с ними, я бы потратил напрасно много времени и энергии, прежде чем понял бы, что лучше всего считать всех людей, и черных и белых, тем, чем они считают себя сами, и оставлять их в покое. Так произошло, когда я осознал, что «черномазый» – это не столько личность, сколько форма поведения, своего рода вывернутое наизнанку отражение белых, среди которых он живет. Но сначала я думал, что мне полагается испытывать некоторую грусть оттого, что тут они меня не окружают, так как я думал, что северяне думают, будто я ее испытываю. Однако я понял, что мне действительно недостает Роскуса, и Дилси, и всех их, только в то утро в Виргинии. Когда я проснулся, поезд стоял, и я поднял шторку и выглянул. Мой вагон перегораживал проселок, где две белые изгороди сбегали по склону холма, а потом разворачивались наружу и вниз, точно раструб горна, и между двумя глубокими колеями сидел на муле негр, ожидая, когда поезд уйдет. Сколько он тут простоял, я не знаю, но он сидел на своем муле, раскорячив ноги, закутав голову в обрывок одеяла, словно они всегда были здесь с изгородями, и с проселком, или даже с холмом, вырезанные из его склона, как надпись, гласящая: «Ты вернулся домой». Седла у него не было, и ноги почти доставали до земли. Мул был похож на кролика. Я опустил окно.