Здравствуйте, я Коля! - стр. 2
Позвольте, спросит некто серьезный и знающий закон, да кто вообще этот Коля? Был ли у него документ? Была ли фамилия? Регистрация? Кто позволил ему проживать в достопочтенном городке Печеры? Да Бог и позволил, и имя дал с фамилией – Николай Олимпьев! И жил он не на улице, а у достойных людей, у женщины, про которую говорили, что она такая же добрая, как сам Коля.
Хотя, если б и на улице жил, то что? Вот блаженный Прокопий Вятский не имел места, где колени приклонить. Николай Салос зимой в поле ночевал, почти нагой. Преподобная Мария Египетская сорок семь лет спасалась в пустыне в полном уединении, преподобный Симеон Столпник тридцать семь лет простоял на четырёхметровом каменном столпе. А Коля провел жизнь у стен Псково-Печерского монастыря, даря людям радость, покоряя всех кротостью, смирением и любовью…
Отпевали Колю ясным июньским утром у стен Варваринской церкви. Высокое васильковое небо светилось так же, как прежде его улыбка, а круглые белые облака столпились над соборной площадью и друг через дружку заглядывались на стоящих у гроба паломников-богомольцев, словно тоже хотели отдать последнее целование своему незабвенному дружку…
А сам он в тот миг, должно быть, уж открывал двери в святой горний чертог, готовясь сказать привычные для себя слова:
– Здравствуйте, я Коля!
* * *
Добавить к сказанному нечего, поэтому закончу рассказ словами другого известного поэта, адресованными, как думалось ему, его современнику:
Природа-мать! когда б таких людей
Ты иногда не посылала миру,
Заглохла б нива жизни…
Ну а мы уж сами решим о ком это сказано…
Смерть кучера
Суда Божьего околицей не объедешь.
Народная мудрость
К старости Григорий Онуфриевич сделался человеком крайне интеллигентным. Он даже кашлять научился очень деликатно, на французский манер. Так что супруга его, Клавдия Устиновна, однажды ему заметила:
– Гришенька, ты как-то по-другому стал теперь кашлять, совсем как наш покойный барин Василий Васильевич?
Ах, если бы она умела читать мысли и увидела бы, в каких вальсах и мазурках кружились в мужниной головушке слова и буквы (облачённые теперь исключительно во фраки и цилиндры) – удивлению её не было бы предела… Но и то, что она слышала, немало дивило её робкую душу. Отходя ко сну, Григорий Онуфриевич мог, например, вдруг резко откинуть с груди приткнутое супругой одеяло, протянуть к потолку руку и дрожащим голосом воскликнуть:
Этот лавр был нимфою молящей,
В той скале дочь Тантала молчит,
Филомела плачет в тёмной чаще,
Стон Сиринги в тростнике звучит…1
А когда с конюшни доносилось лошадиное ржание, Григорий Онуфриевич, по-интеллигентному неспешно гладил сухой стариковской ладошкой воздух и со слезой в голосе шептал:
Бог лучезарный, спустись! жаждут долины
Вновь освежиться росой, люди томятся,
Медлят усталые кони, –
Спустись в золотой колеснице!2
Простоватая Клавдия Устиновна мало разумела мужнины слова и лишь боязливо качала головой:
– Гришенька, Гришенька, бедненький мой, на конюшенку хочешь вернуться? Сердечко истосковалось? Только там уж давно новый кучер Петруха, покойного барина лакея сын, помнишь его, иль нет?
Но Григорий Онуфриевич не отвечал, он думал о чём-то своём – глубоком и очень-очень далёком: и от этой скромной, украшенной лишь истёртыми домоткаными ковриками, да пожелтевшими кружевными салфетками, комнаты, и от изводящей себя щемящим чувством тревоги супруги, тихо плачущей и утирающей слёзы краешком беленького головного платочка. А Григорий Онуфриевич, напротив, чуть заметно, лишь уголками губ, улыбался, и его похожие на серые моховые кочки брови то медленно поднимались вверх, то опускались вниз, словно танцуя польский полонез. Постепенно дыхание его менялось, становилось ровным, глаза его смыкались и он засыпал. Клавдия Устиновна тут же семенила к его постели, оправляла подушку и крестила мужа мелким, частым крестом, словно солила.