Я все скажу - стр. 2
– О, горяч, горяч! – воскликнул, словно любуясь собеседником, Милорадович. – Ну, мой бог! Да вы не кипятились бы, Лександр Сергеич! Никто на афедрон ваш ни в буквальном смысле, ни в переносном покушаться не будет! Как вы там писали, в стишке-то вашем? Как бишь… Кто-то там жирный свой афедрон подтирает коленкором… А далее вроде так: «Я же грешную дыру не балую детской модой и какой-то жесткой одой, хоть и морщусь, да и тру…»[1] Хе-хе-хе…
– Не «какой-то», – вымолвил Александр Сергеевич, свирепо глядя исподлобья. Гнев его не прошел, лишь отчасти схлынул, – не «какой-то» одой, а «Хвостова жесткой одой».
– Хвостова? Ха-ха-ха! Этого сочинителя? Ну, мой бог! Значит, признаете? – воскликнул генерал-губернатор. – Признаете, что вы, Александр Сергеевич, и есть автор сих стишков? Про афедрон?
– Да ведь кто еще, кроме меня, столь легко да остроумно нынче напишет! – сверкнул очами поэт.
– Вот! А я говорил! – Хотя непонятно было, что, кому и когда говорил генерал. – Но ведь иные сплетники утверждают: что сия эпиграмма, названная в списках «Ты и я», в авторстве которой вы сейчас признались, адресована не куда-нибудь, а… – Генерал поднял глаза до того высоко, что они аж закатились за верхние веки, и добавил полнейшим шепотом, еле шелестя губами: – Самому государю. А между тем, – голос его приобрел прежнюю чеканную силу, – особа государя-императора есть священная и неприкосновенная, вследствие чего – есть такое мнение – сочинителя этого и подобных пасквилей следует подвергнуть примерному наказанию, чтоб другим неповадно было.
– Да, пиеса эта моя, – спокойно проговорил Пушкин, – однако только люди, священную особу (как вы изволили выразиться) вовсе не уважающие, способны вообразить, что сей пасквиль к ней адресован. На деле же посвящен он моему другу-стихотворцу, да и все дела.
– Вот как! Ловко! – Непонятно было, что Милорадович имеет в виду: ловко сочинитель написал свою пиесу или отказался от обвинений? – А вот это, скажите, ваше сочинение? – Генерал вытащил из верхнего ящика письменного стола рукописный список. – Где тут, бишь. А, вот, помечено: «…Здесь Барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца…»[2] – Оторвался от листка, взглянул орлиным взором, как бы говоря: «Что на это скажешь, приятель?»
– Да, стихи это мои, – с вызовом произнес поэт. Если бы в иные, более поздние времена происходила эта встреча, можно было б написать, что поглядел он на генерала, словно «партизан на допросе». Но до жестоких допросов, которые еще воспоследуют в сих краях в двадцатом веке, оставалось плюс-минус целое столетие, поэтому уподобление сие сочтем здесь неуместным и развивать не будем. А поэт добавил:
– Мои эти слова. Как и следующие, из той же пиесы: «Здесь девы юные цветут для прихоти бесчувственной злодея!»[3]
Поговаривали, что сам Милорадович, как и неназванный герой обличительной пушкинской «Деревни», будучи человеком холостым, утешается в объятиях дворовых девок. Не говоря уже о Катеньке Телешовой, звезде балета императорских театров, на тридцать лет и три года генерала младше, с коей как раз начинал он в те дни свой роман, оказавшийся впоследствии весьма продолжительным.
Однако напрасно Пушкин попытался смутить градоначальника. Совершенно не принял на свой счет пассаж о юных девах и бесчувственном злодее генерал-губернатор. Или сделал вид, что не принял. Продолжил дуть в свою дуду: